Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассуждая в таком духе, Туге был спокоен, хотя и выглядел устало. Я не нарушил течение его речи ни единым вопросом. И лишь тогда, когда он махнул рукой возле подбородка, словно отгоняя муху (жест означал, что он не желает более говорить), я спросил:
— Скажите, Ваше Величество, в самом ли деле почта на всей территории Империи работает исправно?
Император в ответ благодушно рассмеялся. Мой вопрос, вероятно, показался монголу слишком простосердечным».
Запись № 8.
«Не знаю, как долго я буду еще служить забавой для Его Величества, но мое положение изменилось с тех пор, как начальник Императорской канцелярии сообщил мне, что я принят на государственную службу. Содействовал ли этому калмык, мне неизвестно. У меня немного обязанностей. Я всего лишь должен, сказал мне господин Илак, постоянно находиться недалеко от Императора и ждать, когда он пожелает со мной говорить. Моя должность называется нелепо — „уши и язык для Императора“. Однако Дайр уверяет меня, что на монгольском это звучит весомо и благородно. Более того, он выразил предположение, что должность приравнивается к рангу императорского секретаря. Впрочем, как бы ни называлась моя должность, она принесла мне ту пользу, что избавила меня от заточения, в котором я находился до сих пор. И хотя я не получил полной свободы (мне запрещено самостоятельно покидать императорскую резиденцию), многие чиновники, которые прежде смотрели на меня с презрением, когда меня привозили из тюрьмы во дворец, кланяются мне теперь и не требуют от меня никаких подарков. Последнее для меня более важно, чем первое, так как у меня уже ничего не осталось, кроме этого журнала, который я прячу под одеждой. Сегодня я расстанусь и с ним, поручив его заботам монгольской императорской почты, ибо хранить его при себе небезопасно. Я не надеюсь, что увижу когда-нибудь дом моего прадеда Герардо на кампо Санто-Стефано в Венеции. Новый Каракорум ушел далеко на восток, в степные пространства Империи — монгольской ли, русской, мне безразлично. Движение продолжается, как сказал мне сегодня Император во время прогулки по дворцовой площади. При этом он указал на отверстие, называемое по-монгольски тооно. Там ярко сиял клочок азиатского неба».
7
По записям в «Черкасской хронике» можно установить, что в марте 1805 года жаркий ветер, «прилетевший из Африки», необычайно быстро растопил сплошную корку льда, покрывавшую Приазовскую степь. Тот же источник сообщает, что 18 мая Платов, поднявшись во главе торжественной процессии на вершину Бирючьего Кута, где свежими бороздами были размечены площади и улицы Нового Черкасска, заложил первый камень долгожданного города, спроектированного де Воллантом.
«Иных городов, — повествует „Хроника“, — в окрестном пространстве не было видно».
Не вспоминал об «иных городах» и Франсуа де Воллант, приславший Платову через десять лет второе — и последнее — письмо из Петербурга. Он сетовал на простуду, помешавшую ему свидеться с атаманом «прошлой осенью на балу в Петергофе», восхищался его громкими подвигами в минувшей войне с Бонапартом, живо расспрашивал о Новом Черкасске и под конец шутливо заметил, что как отцы-основатели этого города они непременно встретятся в вечности — «если случай нас не сведет на обеде у Императрицы».
Случай их больше никогда не сводил, 3 января 1818 года Платов умер в своем имении под Таганрогом. В том же году 30 ноября в Петербурге скончался инженер де Воллант. За неделю до своей кончины он успел отправить пакет на имя преемника Платова генерал-лейтенанта Адриана Денисова, управлявшего войском Донским из новой казачьей столицы, утвердившейся на необозримом холме. Распечатав пакет, Денисов обнаружил в нем журнал Гаспаро Освальди и записку де Волланта: «Сие было получено мною по почте тому одиннадцать лет назад».
Хорошо владевший французским и итальянским, Денисов внимательно прочитал последние записи Освальди, пронумеровал их карандашом и передал документ в войсковую канцелярию.
В декабре 1818 года «Дело об инженерском городе» было закрыто — «за исчезновением самого предмета», как гласила резолюция атамана Денисова.
Но не прошло и месяца, как в войсковой канцелярии, которая разжилась в Новом Черкасске пышным зданием на углу Атаманской улицы и Платовского проспекта, был зарегистрирован неприметный с виду документ, явившийся из глубины Задонской степи. Это был рутинный годовой отчет атамана Бурульской станицы, затерянной в междуречье Сала и Маныча, на юго-восточной окраине Земли войска Донского. На сороковой странице станичный атаман невозмутимо сообщал:
«А еще от мирных калмыков, кои малым хотоном прикочевали под зиму с Ерьгеньских высот к нашим куреням, известились мы о том, что верстах в 50-ти от Бурульского юрта, восточнее речки Джурюк, воздвигнутся чрезвычайных размеров город, имеющий над собою гнутую крышу, а также круглые и квадратные башни, возвышающиеся над оной. А чего ради и какие власти нагромоздили сей город в непролазных камышах по Джурюкскому займищу, того калмыки не ведают».
Спустя два дня эта страница отчета уже находилась в «Деле об инженерском городе», спешно извлеченном из архива.
С апреля 1819 года в войсковую канцелярию одно за другим стали поступать донесения, из которых можно было заключить, что город движется с востока на запад вдоль цепи Манычских озер.
«Хроника» передает, что 17 мая на экстренном совете в Атаманском дворце Денисов сказал: «Я унаследовал от покойного графа Платова два города. Один — вот он, вокруг меня, — из дерева и камня. Другой — из чернил и бумаги — смотрит на меня злым призраком из канцелярской папки».
Через месяц чернильно-бумажный призрак рассеялся, уступив место яви. Утром 20 июня «Инженерский город» стоял на Аксайском займище. Его разноцветные полотнища, свисавшие с крыши, высокие башни и белые знамена, трепетавшие на ветру, были видны из окон Атаманского дворца невооруженным глазом. Как отмечено в «Черкасской хронике», в течение шести часов при ясной погоде город не двигался с места. Он тронулся в путь лишь после полудня, когда его очертания уже искажало марево, струившееся над разогретой степью.
В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с ней уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей — она его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или черт в трубе застрянет, да что бы ни случилось — он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд:
— А-а-а, шельмы гадские!