Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За столом продолжались анекдоты.
— Слышь, а ты анекдот знаешь? Вот встретились русский, армянин и еврей…
Торопливая, с нетерпеливым смехом речь. Мелко, по-собачьи, смеется Пятаков, радостно гогочет Конь.
А Суздальцев идет по ночному хрустящему снегу к колодцу. Хватает обжигающую железную рукоять. Раскручивает деревянный рокочущий ворот с падающим в гулкую глубину ведром. Чувствует, как ведро ударило о воду, наполняется литой дрожащей тяжестью. Медленно тянет ведро наверх. Ставит на доску, давая успокоиться воде. И в черном овале ведра вдруг начинают блестеть отраженные звезды. Ведро полно звезд. Он пьет студеную воду, глотает вместе с ней звезды, и кажется, что Вселенная вошла в него своим блеском и холодом, расширила до необъятных пределов.
— Слышь, майор, давай к Аньке сходим. Она, ядреныть, ждет. Если у тебя, конечно, «чеки» есть, — предлагает Пятаков.
— Есть немного, — отзывается Конь. Оба пьяны, у обоих желание продлить клокочущее, не находящее выхода возбуждение.
Они ушли, забыв выключить свет. А Суздальцев продолжал свое странствие в исчезнувшее время, когда молодым человеком, совершив необъяснимый поступок, покинул Москву, любимых маму и бабушку, девушку, которая была для него невестой. Уехал в лесничество, смутно представляя, чем завершится его безрассудный поступок, как продлится его жизнь среди деревенского люда, чем обернутся его упоительные предчувствия и счастливые ожидания. Он сидит в деревенской избушке, слышит, как ворочается на высокой кровати тетя Поля, и от печки исходит сладкий ночной жар. Перед ним на столике листы бумаги. На них падает тень от висящей под потолком пушистой беличьей шкурки. Шкурка вращается в потоках теплого воздуха, вращается пушистая тень. Он выводит заголовок еще несуществующего романа «Стеклодув» — необъяснимое, взявшееся бог весть откуда название.
Он заснул. Проснулся среди ночи, слыша, как вернулся Конь, как громко, бесцеремонно кашляет, шумно снимает ботинки. Сквозь сон ощутил тошнотворное дуновение перегара и еще чего-то, приторного, дурного, связанного с утоленной похотью, и снова забылся.
* * *
Ему приснилось. Он сидит в кабине летящего самолета, один, без пилотов. Приборной доски нет, и он весь окружен прозрачным стеклом, словно запаян в колбу. Под ногами, сквозь толщу стекла, текут зеленые джунгли, золотистая кромка океана, белая бахрома прибоя. Океан темно-синий, как купорос, но вдоль берега тянется изумрудный шельф, и он догадывается, что летит над Карибским бассейном, быть может, в Никарагуа или Сальвадоре. Гордость, торжество от этого полета над миром. Из кабины видно крыло самолета, алюминиевое, сияющее, с надписью СССР. Он чувствует его упругое колыхание, его могучую подъемную силу. Это и его упругая сила, и неодолимая мощь. За спиной в салоне находится нечто драгоценное и любимое, источающее нежность, тепло. Не оборачиваясь, он знает, что это Третьяковская галерея, ее красно-белый фасад, тихо озаренные залы, картины в золотых рамах. Среди них «Аленушка» Васнецова, его же «Три богатыря», «Витязь на распутье». Картины, которые любил с детства, когда мама приводила его в галерею, рассказывая о великих художниках, о родной старине. Теперь, в самолете, он испытывает благодарность и нежность, бережение к этим золотым рамам, цветным холстам, к тихому маминому голосу, наполнявшему фюзеляж. Сквозь стеклянную кабину видны то пустыни Азии, то саванны Африки, то столицы Европы и Азии. Сквозь воздушную дымку просматривается остроконечная готика, пирамиды и пагоды. Все хрупкое, драгоценное, вызывающее радость, восторг. Самолет оказывается над зимней поляной, где лесники, управляясь с артелью лесорубов, валят березы, складывают поленницы. По всей поляне дымятся костры, лесорубы-чуваши в ушанках и полушубках отаптывают деревья, гнут спины, начинают двигать острыми пилами. Он любит их красные от мороза небритые лица. Узнает лесников, — каверзного шутника Полунина, скептика и философа Одинокова, вечно раздраженного Капралова. Ему хочется с высоты подать им знак, очутиться на поляне, вдохнуть запах сладкого дыма, утонуть в снегу, услышать знакомые хмельные голоса. Но лесорубы вдруг распрямляются, на них вместо ушанок оказываются пышные тюрбаны, вместо полушубков — шаровары и вольные накидки. Они поднимают к плечу пусковые установки ракет, выцеливают самолет. В небо с разных сторон, под разными углами приближаются ракетные трассы. Настигают самолет, но перед тем, как ударить, превращаются в церковные свечи. Множество горящих церковных свечей подлетают к самолету, и он видит, как, пронзенное свечами, загорается крыло, как сворачивается бумажная обшивка, сгорает надпись СССР. И от этого ужас, ощущенье несчастья. Он рушится с самолетом на землю, фюзеляж раскалывается, но вместо золоченых рам и драгоценных картин на землю высыпают рептилии. Струятся ядовитые змеи, скачут жабы, цепко бегут ящерицы, и среди них зеленоватый варан со злыми рубиновыми глазками. А в нем тоска, омерзение, горе.
Он с криком проснулся. Темная комната офицерского номера. На соседней койке храпит майор. На стуле ворох его несвежей одежды.
Он проснулся в утренних сумерках, увидев, как на соседней кровати спит Конь — его голое, сильное, в мелких прыщиках плечо. На полу сброшенные нечищенные ботинки. На столе — остатки вчерашней еды, огрызки огурцов, хлеба. У ножки стола — бутылка. Над всем нечистый, затхлый, застоявшийся воздух. Суздальцев поспешил оставить комнату, сквозь темный коридор модуля вышел на воздух. И ему показалось, в оранжевой заре, над горами мелькнул чей-то стремительный грозный зрак, преподнося ему для проживания еще один день его жизни. И эту зарю, и черную кромку гор, и близкую, в чересполосице света и тени степь, на которой сиреневая, накрытая тенью извивалась дорога, и от этого дара — радостная благодарность кому-то.
Два ребристых «бээрдээма», в которых чудилось что-то лягушачье, болотное, стояли за казармами. Два солдата, голые по пояс, оба худые, гибкие, с юношескими подвижными мускулами, вытряхивали из одеяла пыль, схватившись за углы, вздувая его парусом, опуская с глухим хлопком. Одеяло было лоскутное, собранное из цветастых клиньев, шелковых треугольников, серебристых квадратов. Драгоценно вздувалось, выстреливало упругим звуком, вырывалось из солдатских рук, а те удерживали его, как удерживают наполненный ветром парус, и беззлобно бранились.
— Ну, ты, Леха, козел! Теперь мне одеяло положено. Полежал под ним, и хватит! Отдавай, как уговаривались.
— Сам ты козел, Колян. Мне еще один день положено. Доваривались — три дня твое, три дня мое!
— Уже три дня прошло. Опять мухлюешь. Схлопочешь по рыльнику.
— Это еще посмотрим, чей рыльник схлопочет!
— Ну, и хер с тобой, забирай, если ты жмот. Терпеть не могу жмотов.
— И я не могу терпеть. Жмот, ты и есть жмот!
В их длинных цепких руках одеяло прогибалось, наполнялось тенью, а потом выгибалось, выплескивая наверх разноцветные брызги. Все еще пререкаясь, они бережно сложили одеяло. Тот, что был покрепче, повыше, с маленькой светлой челочкой на лбу, вскочил на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Второй огорченно побрел к соседней машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал, как хлопают лошадь. И в этом жесте было что-то деревенское и печальное.