Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись в палату, вернувшись на свою постель, я обнял вновь обретенную ногу – точнее, гипс; но и он теперь казался живым, пронизанным жизнью ноги. «Дорогая моя старушка, милочка моя, – говорил я ноге. – Ты вернулась, ты настоящая, ты теперь часть меня». Ее реальность, ее присутствие, ее близость – все это было единым. Я смотрел на ногу с чем-то вроде блаженства, полный чувством ее глубокой материальности, но материальности блистательной, почти сверхъестественной – нога больше не была жутким призрачным тестом, священная и великолепная плоть возродилась. Я был полон изумления, благодарности, радости, я пылал любовью, преклонением, восхвалением. «Благодарю тебя, Боже, – воскликнул я. – Слава Богу!» – эти словесные формы неожиданно обрели смысл.
Сколько же раз за последние четырнадцать дней я старался мыслью вернуть ногу к жизни и реальности – совершенно бесполезные попытки, столь же никчемные, сколь утомительные! А теперь без размышлений, без стараний нога была здесь – чудесно, неоспоримо, восхитительно здесь. Она представлялась сияющей в своем всеобъемлющем непосредственном присутствии – присутствии дарованном, которого я не мог достичь никакими усилиями мысли. (Нога была здесь не пассивно, а активно – ее присутствие было едино с потенциалом: она теперь была воплощением силы, и я мог ею двигать как хотел.)
На протяжении трехсот часов, неподвижный, я лежал в постели и думал. Погруженный в свои чувства, устраненный из деятельности, я был вынужден думать. Теперь время размышлений закончилось, пришло время действий, и с этого момента мой полет будет быстрым, без размышлений, я вернусь в свое тело, в свое существование, в мир – к особым приключениям выздоровления и возрождения; я должен был снова стать живым и узнать жизнь, как никогда не знал ее раньше.
В последующие дни я стал ходить гораздо лучше. С каждым днем это давалось мне легче, более музыкально, хотя утомление возвращало меня к «бреду» – мелькающим образам без внутреннего смысла или движения. Однако с каждым днем, с каждой прогулкой я становился сильнее и мог ходить дольше, прежде чем начинался «бред». В последний раз такое случилось примерно через месяц после операции, когда я прошел несколько миль по прекрасному парку. С тех пор подобные ощущения не возникали.
С каждым днем, с каждым достигнутым успехом я делался более смелым, даже чересчур; меня приходилось удерживать от того, чтобы я не переусердствовал – если не до «бреда», то до отека и растяжения. Возвращение здоровья и силы – выздоровление – опьяняло, и я постоянно переоценивал то, что могу и должен сделать; все же мое выздоровление не было плавным, оно состояло из отдельных шагов; не было спонтанного перехода одной стадии в другую. Когда я заглянул в свою историю болезни и прочел «выздоровление без происшествий», я подумал: «Они с ума сошли. Выздоровление состоит из происшествий, из серии великолепных, непредсказуемых событий. Выздоровление и есть событие или, точнее, пришествие – пришествие новой невообразимой силы, являющее собой рождение или возрождение».
Выздоровление следовало рассматривать не как ровный склон, а как серию радикальных шагов, каждый из которых был непостижим, невозможен по сравнению с предыдущим. Поэтому нельзя было даже надеяться. Надеяться было можно на увеличение уже имеющегося, но ни в малейшей мере – на невообразимый следующий шаг (ведь надежда предполагает определенную степень воображения). Таким образом, каждый шаг был чудом – и мог никогда не случиться без побуждения со стороны других.
С каждым шагом, с каждым продвижением горизонт расширялся, я выходил из ограниченного мира – того мира, к которому привык за время болезни. Это я обнаруживал во всех сферах – и физиологической, и экзистенциальной. Особенно вспоминается один пример. Через три дня после моей первой попытки ходить, после двадцати дней, проведенных в тесной комнатке, меня перевели в другую, более просторную, палату. Я радостно устраивался на новом месте, когда неожиданно заметил большую странность. Все, что было ко мне близко, обладало должной материальностью, пространственной протяженностью, глубиной, но все, расположенное дальше от меня, было совершенно плоским. Напротив моей открытой двери находилась дверь в другую палату, где в инвалидном кресле сидел пациент, а позади него на подоконнике стояла ваза с цветами; еще дальше, за окном, через дорогу виднелся дом с остроконечной крышей – и все это на расстоянии примерно двух сотен футов выглядело плоским, как блин, похожим на огромную подробную цветную фотографию, висящую в воздухе. Я обладаю очень хорошим восприятием глубины, но тут я обнаружил, что с моим чувством глубины и стереоскопичностью зрения что-то случилось, что они отказывали, совершенно неожиданно, в нескольких футах от меня; таким образом, я все еще был заключен визуально в прозрачную коробку размером примерно семь на шесть футов – в точности того же размера, что и моя прежняя палата, которую я занимал на протяжении двадцати дней. Перцептивно я все еще оставался в ней, несмотря на то что переселился, – все еще в чрезвычайно ограниченном визуальном пространстве, в пределах которого сохранялась совершенная стереоскопичность, полностью отсутствовавшая далее. Это было очень странное ощущение, завораживавшее (хоть и не пугавшее) меня, – оно не было сопряжено, подобно ноге, с ужасной травмой и страхом. Я мог наблюдать и даже измерять смещение параллакса[29], обычно воспринимаемое как глубина, но понимание этого не восстанавливало ощущения глубины. Восприятие глубины, стереоскопичность возвращались скачками, как толчкообразное раскрытие визуального концертино, на протяжении двух часов, но даже и тогда они не восстановились полностью: повернувшись в постели и выглянув в окно (что за наслаждение – ведь двадцать дней я был лишен окна, лишен широких просторов), я видел, как в перевернутый телескоп, крохотный больничный садик совершенно плоским, с неверными углами, искаженным, трапециевидным, хотя он, конечно, был квадратным. Я должен был смотреть за пределы прежней дальности, пока расстояние и глубина скачком не делались правильными.
Я был изумлен и очарован этими визуальными ощущениями, которые представлялись мне в определенном смысле аналогом того, что происходило с ногой. Стереоскопия, как казалось, отчасти исчезла в точном соответствии с моей визуальной депривацией – как совершенно исчезала нога в результате полной сенсорной и моторной депривации. Я мог очаровываться визуальными переменами, не испытывая какого-либо страха. И все же, несмотря на это, несмотря на другие различия, существовала любопытная аналогия: в обоих случаях имели место депривация, неиспользование – с впечатляющими, странными (и в случае ноги совершенно отвратительными) последствиями. Не было ничего отвратительного в потере стереоскопии, но она тем не менее оставалась весьма резкой и радикальной. Я гадал о том, что происходит с заключенными в маленьких камерах. И я немедленно приобрел стереоскоп и подарил его отделению, имея в виду, что он может быть в будущем полезен другим пациентам, помещенным в маленькие палаты, чтобы предотвратить возникновение у них «синдрома узника» – сокращения визуального пространства.