Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Петя начитан не хуже вашего, Яков Борисович! – вклинился Дубровин, ни на миг не забывая о своей роли адвоката Соломина. – Он ваших анархистов назубок знает.
– Знать-то он знает, а вот толку с его начетничества чуть. Да и не верю я… И сколько презрения в его суждениях о вещах, ради понимания которых он за всю жизнь не напряг ни одной извилины! Бродский, видите ли, для него – политическая функция Нобелевского комитета. Цветаева просто истеричка. Тернер, понимаете ли, намеренно использовал туман в своих картинах, чтобы покрыть недостатки в изобразительности многозначностью образа. И вы слушаете Соломина, вы им умиляетесь, хотя он и ластика тернеровского не стоит. Он создал вокруг себя карманный личный мирок со своими удобными ценностями, пренебрегает авторитетами только ради сокрытия собственного убожества, ради утоления умственного хамства, которое позволяет ему мнить о себе много значительного, позволяет ложиться спать без тени сомнения, смирения и скромности, а наутро бежать на реку и снова малевать берега, облака и реку, стоя в какой-то особенной, одному ему понятной точке, считая, что мир погибнет без этой его мазни.
– Я не понимаю тебя, Яша, ты придираешься к нему, – сказал Дубровин, вытянув губами полрюмки и глядя теперь на Турчина увлажненными под очками глазами. – У него бессонница! Откуда ты взял, что он такой троглодит? Художнику полагается иметь свое мнение обо всем, иметь свое личное видение мира. Без этого невозможно, и тот риск, что он берет на себя, вынося суждение о разных вещах, должен оправдывать его и вызывать уважение. Мне лично он не кажется зловредным. Мне вообще никто зловредным не кажется. Каждый человек несчастен по-своему и заслуживает жалости…
– Достаточно! – перебил молодой доктор. – С твоей философией можно сразу идти на кладбище, копать себе могилу и жить в ней, как в землянке, отринув будущее. Ты говоришь: ему полагается иметь свое собственное мнение. А когда он утверждает, что Шекспир его интересует более, чем кто-либо из его близких, из людей вообще, мне хочется перерезать ему горло. Что хорошего он привнес в этот мир? Он даже дом свой достроить не может – пятый год ковыряется, и это показатель того, как он относится ко всему; баба его в загуле, художество – греза, мечта… Все благие намерения ведут его в отхожее место. Зато когда речь заходит о том, чтобы сгонять в Москву за денежкой, – он тут как тут, первый помощник.
– Что ж ты такой зловредный, Яков, – махнул рукой Дубровин. – Ты и слона за одни его размеры засудишь…
– Нет, Владимир Семеныч, как его ни выгораживай, ты только вредишь ему. Вместо того чтобы назвать его картинки мазней и прямо объяснить несбыточность его художественных устремлений, ты потакаешь его упорству, разглагольствуешь с ним о живописи, вы читаете друг другу стихи…
– Ну, положим его картины не выдаются из ряда, но в них есть душа, если для тебя это слово обладает смыслом… – возразил Дубровин.
– Душа? – вопросил Турчин. – Для меня душа человека – труд человека… Вместо того чтобы внушить ему, что он должен прогнать свою сожительницу, ты входишь в подробности его пустых страданий, разделяешь с ним чувственную ахинею, о которой он тебе здесь повествует часами: «Люблю! Хочу!» Могу себе представить, как это гадко. У меня с юности привычка: когда знакомлюсь с человеком, я пробую представить, какое выражение на его лице могло бы быть во время занятия любовью. И если у меня это получается, значит, передо мной прямой и честный человек, отношения с которым у меня будут превосходные. А если нет, то с этим человеком у меня никогда не возникнет контакта. Глядя на Соломина, я без смеха не могу представить его за рулем автомобиля, не то что на бабе…
Отец Евмений осуждающе крякнул, а Дубровин снял очки и принялся ожесточенно тереть их салфеткой. Обезоруженные его глаза смотрели слеповато.
– А вот если бы вы, святой отец, вместо снисхождения потребовали от него, хоть на исповеди, обеззаразить, дезинфицировать нашу местность… Нам еще этого здесь не хватало – наркомании и разврата…
– Да что такое ты говоришь? – закричал Дубровин. – Эта девушка давно бросила употреблять отраву. Как ты смеешь!..
– Бросьте, Владимир Семенович, вы же медик, мы с вами понимаем, что наркоманы бывшими не бывают. Мне один такой пользователь, знаете, как описывал действие героина? Он сказал: «Представь, что твой давно умерший горячо любимый отец крепко прижимает тебя к себе, к самому сердцу…» Помяните мое слово – она сорвется, если уже не сорвалась, и приведет в наш благословенный край чуму.
Хорошо, здешние наркоманы уже вымерли все, но теперь с ней новая волна хлынет. И пока не поздно, требуется компанию эту, маляра и ведьму, обезвредить.
– Что ты несешь?! – пробормотал Дубровин. – Отец Евмений, гляньте-ка на него! Да ты, Яков, с катушек слетел!
– Я не знаю еще, как именно это осуществить. Но было бы логично потребовать от него продать дом и отбыть восвояси. Я не знаю, возможно ли в его случае перевоспитание? Как вы думаете, святой отец, вы сможете выгнать из него беса глупости и чванства?
– Человека нельзя исправить, пока он сам того не захочет, – сказал священник. – Вы стараетесь исправить жизнь отрицанием. Болезнь сустава не лечат с помощью ампутации… Да и горячность ваша говорит больше о вашей симпатии, чем об истинном положении…
– Уж позвольте мне свои симпатии оставить при себе. Я предельно объективен.
– Чайку еще? – спохватился Дубровин, протягивая священнику через стол чайник; отец Евмений подал чашку навстречу. – А ты, Яков, вместо того чтобы помочь человеку, требуешь от него сгинуть!
– Уехать ему было бы лучше. Чемодан, вокзал, Париж… Он же любит по Европе кататься. А ей – взять метлу и улететь.
Отец Евмений не сдержал улыбки и перекрестился, глядя на Дубровина, который стоял, качаясь из стороны в сторону, похоже, не соображая, куда поставить горячий чайник.
– Перестанем, Владимир Семенович, ты прав, довольно об этом, – сказал Турчин. – Но помни: смех, порожденный сатирой, облегчает, но не избавляет. Милосердие никто не отменял, но нынче очевидна необходимость рождения и развития нового антропологического типа, способного на сверхъестественную, еще не виданную жертву…
– Давно ли Ницше читали, Яков Борисыч? – осведомился яростно Дубровин.
– Ницше здесь ни при чем. Я говорю о новом типе святости, о новом типе сверхгероя, который сейчас, как никогда, становится востребован человечеством – из-за безысходности. В общем-то, это и есть признак мессианской эры, когда создание нового человеческого типа оказывается необходимым условием выживания цивилизации…
– Вы свою анархическую агитацию бросьте! – сказал Дубровин. – Грош цена вашим бесчеловечным теориям! Выеденное яйцо и то дороже стоит. Скажу вам вот что: вы прекрасный врач и развитая личность, но вас отравил Чаусов. Да, лично Григорий Николаевич! Я не знаю, как это приключилось и почему сам Чаусов никогда не договаривался до подобных дерзостей, но и он бы, я уверен, остерег вас от избыточных интерпретаций своего учения.
Дубровин ценил память о Чаусове, сам участвовал в ее увековечении и был убежден, что только сила личности этого ученого, только его созидательное могущество могли обеспечить столь долгую жизнь кормящей их всех усадьбы, которая уцелела и в революцию, и в войну, и в перестройку. Но доктор считал, что не следует допускать культа, и радовался, когда в скорописи добытых ими в РГАЛИ дневников Чаусова, которые были посвящены в основном делам хозяйственным, состояли из однообразных ежедневных распорядков и которые кропотливо расшифровывал Турчин, мелькала какая-нибудь черта, очеловечивавшая образ ученого. Особенно нравилось ему высказывание Чаусова о Сталине, которое появилось в записях 1950 года после замечания о том, что «кажется, калужские больницы очистились от лучших работников»: «Надоел этот тараканище хуже сраной жопы».