Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, Оскару стоило объяснить причину своего ужаса. Каждый взбрык и подскок самолета отдавался в его мягкой розовой тушке через особо чувствительный орган, отпиленный и брошенный несколько часов назад под грудой бог знает чего в багажном отделении, – его альт. Семнадцатидюймовая “София Мари” болгарской работы (для нее это турне – почти что возвращение домой, мимолетом подумал Оскар) покоилась, спеленутая и перепоясанная, в жестком футляре с гигрометром и увлажнителем и впрямь словно печень или почка, готовая к пересадке. Весь полет Оскар рисовал в уме подстерегающие инструмент опасности – одна другой страшнее. Перемена давления могла его искорежить. Разлившаяся рядом жидкость могла его промочить. Живее всего, впрочем, представлялся следующий сценарий: огромный чемодан валится на бок и двигает другой чемодан, алюминиевый и с невероятно острыми углами, чей самый острый и самый алюминиевый угол походя поддевает замок на футляре от альта. Самолет встряхивает еще раз, и футляр вскрыт! “София Мари” дрожит в алых бархатных складках, беззащитная, как устрица. Именно тогда третий чемодан, виниловый, цвета грязи, спевшийся с первыми двумя, начинает по-садистски медленное путешествие к краю полки, заканчивающейся прямо над обнаженным альтом. Он нависает. Он покачивается. А затем, набираясь убойной силы с каждой миллисекундой короткого полета, он валится вниз, вдавливая грязное колесико из потрепанной, с заусенцами пластмассы в струны прямо между струнодержателем и подгрифком. Стон, писк, свист освобожденной кишки, хруст дужки, и “София Мари” мертва.
Лунквист уставился в иллюминатор, выдохнул, протер запотевшее от дыхания стекло потной ладонью, стер пот с ладони аэрофлотской салфеткой. Где-то внизу переливались замерзшие не то болота, не то озера – казалось, они передвигались независимо друг от друга, как пятна жира на поверхности бульона.
Симфонический оркестр Сент-Пола, штат Миннесота, летел в Санкт-Петербург на заключительный вечер своего европейского турне – koncert muzyki barokko на Дворцовой площади, приуроченный ни много ни мало к наступлению нового тысячелетия. За исключением оркестра в самолете были одни русские. Авиапассажирами они оказались кошмарными. Целые группы шлялись по салону, не обращая внимания на просьбы пристегнуть ремни и выторговывая многоходовые обмены мест; взрослые мужчины ныли, как дети на заднем сиденье микроавтобуса. Где-то над Финским заливом до Оскара дошло, что почти все на борту, во-первых, страдали никотиновой ломкой, а во-вторых, уже начали отмечать Новый год.
Когда самолет коснулся посадочной полосы, некоторые вежливо поаплодировали, как будто пилот разыграл им багательку. Это был веселый момент, догадался Оскар, но его самого оный момент лишь глубже погрузил в уныние: аплодисменты как будто подчеркивали ненадежность авиации как таковой. Никто не аплодирует, когда поезд тормозит у вокзала. Через иллюминатор Оскар выглянул в Россию. Увидел пару грузовиков-мутантов, сарай с радаром, полосатую “колбасу” на ветру. Аэропорт как аэропорт.
Не то чтобы Оскар был специалистом по аэропортам. Свидетельством тому являлся новенький, противно пахнущий паспорт, дефлорированный считаные дни назад финской визой в Хельсинки. (Дружелюбный пограничник, руководствуясь комбинацией фамилии Лунквист и почти безносого, сливочного лица в обрамлении локонов на два оттенка темнее альбиноса, заговорил с ним не то по-фински, не то по-шведски. “О нет, я американец, – сказал Оскар. – Ну как, корни шведские. Миннесота, слышали? Я чуть-чуть по-немецки говорю, если вам…” – и тут печать в форме кафедрального собора выразительно грохнула по паспортной странице, поставив точку в этом предложении.)
– Йо, – сказал Гейб Мессер, 22B, вторая скрипка, перегибаясь через спинку кресла впереди и хлопая Оскара по затылку. – Россия.
– Ага, – ответил Лунквист. Как по команде, оба повернулись и посмотрели направо, в направлении 21G, где бледный Яша Слуцкер, кларнет в ля и единственный русский в оркестре, сидел по струнке и таращился на далекую горстку деревьев.
– Эй, Сучкер, – позвал Гейб, повернув к себе три головы, в том числе негодующе сверкнувшую лысину тур-менеджера Бурта Вайскопфа. – Добро пожаловать домой, а?
– Пшел нах, – прошипел Слуцкер. C, E и F развернулись к нему, как на теннисном матче. – Я живу в Фалкон-Хайтс.
Гейб, Оскар и Яша были самыми юными музыкантами Симфонического оркестра Сент-Пола. Возраст – всем троим недавно исполнился двадцать один – против воли подталкивал их к дружбе, несмотря на полную несовместимость характеров. Гейб был спортсмен от классической музыки – тип, о существовании которого Оскар до встречи с ним даже не догадывался. Он жил от турне к турне и играл с безликой виртуозностью, которую Оскар втайне находил нездоровой, будто музыка была для него состязанием, кто выбьет максимальное количество нот с максимальной точностью. Яша обладал повадками гения – испытывал головокружительные перепады настроения, чурался чужих, редко мылся, – не подкрепленными собственно гениальностью. В его редких соло ощущался легчайший привкус клезмера.
Что до Оскара, он даже на свой двадцать один еле тянул. С четырех лет он ежедневно проводил бóльшую часть суток со смычком в руке; какие-то серьезного вида люди один за другим сообщали ему, что он все делает правильно; Оскар им верил, но сам, по правде говоря, понятия не имел, так ли это. Он выпиливал каждую фразу в молчаливой душной панике, в вечном ожидании неминуемого разоблачения и позора. Его талант заключался в умении прикидываться гораздо лучшим музыкантом – совершающим точно те же телодвижения, но при этом понимающим, что они означают. Каждый раз, берясь за инструмент, Оскар по мере сил пытался изобразить этого человека. Ленивый альт отнюдь не помогал. Каждую ноту приходилось начинать раньше, налегать на нее сильнее и вообще потеть больше, чем сидящим неподалеку скрипачам. И шутки, нескончаемые несмешные шутки. “Что общего между молнией и пальцами альтиста? – Два раза в одно место не попадают”. “Как был изобретен канон? – Два альтиста пытались играть в унисон”. “Почему по-немецки альт называется “братше”? – Это звук, который он издает, если на него сесть”.
Друзья из этой троицы выходили никудышные. Двое постоянно формировали альянсы, чтобы шпынять третьего, – чаще всего Гейб и Яша против Оскара, пока с Яшей не случалась очередная “менструальная”, по определению Гейба, истерика, в случае чего Оскара подряжали помочь поиздеваться над пархатым комми-пидором. Впрочем, сейчас Яша был незаменим – он знал язык, – и Оскар предчувствовал сорок восемь часов насквозь фальшивого трехмушкетерства.
На выходе каждый пассажир жевал незажженную сигарету и закуривал в мгновение, когда кончик сигареты пересекал дверной проем. К тому времени, когда их группа, тромбом протолкнувшись по узким коридорам, выплеснулась в зал получения багажа, дым уже пропитывал все: стены оттенка зубной эмали, полинявшие рекламные плакаты русских операторов мобильной связи, полосато подсвеченные изнутри флуоресцентными трубками, зернистую серую пыль, покрывавшую пол и все приходящее с ним в контакт.
Багажная карусель выглядела как смесь заводского конвейера со скотобойней. Согласно договоренности с “Аэрофлотом”, все сданные в багаж инструменты должны были храниться в особом отсеке и прибыть на отдельной тележке, так что по оркестру прошел коллективный стон, когда над горизонтом багажной ленты взошла в наклейках и ярлыках первая туба, победоносно раздвигая раструбом замызганную виниловую бахрому, которой в порыве традиционной аэропортовой скромности была завешена изрыгнувшая ее дыра.