Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Май обрадовался любимой «Приме» и, прикурив от свечи, глянул на уходящую за дом луну. Тяжелая волнистая масса листвы теперь казалась легкой, как пепел, и из нее вдруг высунулась голова какой-то заброшенной церковки.
— Как там Гришаня? — почему-то спросил Май.
— Дрыхнет. Ему вставать рано. Он солнце ловит, — неохотно выговорил Василий, пыхнув папиросой.
— Что-то случилось с вами в театре, что-то плохое, — не сдержал любопытства Май.
Вопреки ожиданиям, Мандрыгин не рассердился, ответил дружелюбно:
— Я же вам сказал: имею феноменальный слух. Но дар мой — враг мой. Из-за него я и пропал. Представьте: стоило мне в театр войти — волдырями покрывался. Жуткая картинка! Чуть только из театра выйду — нет волдырей! Вахтер свидетель. Он всегда крестился при виде меня. Лишайный пень превращался в прынца, пусть не красавца, но с гладкой рожей. Не чудо, по-вашему?
— Не вижу связи между странной аллергией и вашим феноменальным слухом, — сказал Май, неявно догадываясь о том, что услышит в ответ.
— Связь прямая! — уколол раздраженный Василий. — Я слышу, как фальшивят актеры. Разве это не причина для аллергии? О, есть мастера скрывать фальшь! У них тысячи уловок. Скажу вам, как писателю: я подозреваю, что цель театра — маскировка своей природной фальши.
— Именно это я предполагал услышать, — кивнул Май, радуясь точности своей интуиции. — Но тогда какого лешего вас угораздило пойти в артисты?
— Фатум! — скорбно взмемекнул Мандрыгин и вскинул руки над головой, как в античной трагедии. — Знаете, ведь я в детстве сильно заикался. Представляете, каково заике в детдоме? Я цокал языком так, что голова почти отрывалась. Однажды открыл, что заикаюсь меньше, когда читаю стихи. Не вдаваясь в детали: театр — это было единственное место, где я не заикался.
— Тогда вы еще не слышали, как актеры фальшивят? — спросил Май жадно; это надо было ему для будущей пьесы.
Мандрыгин понял, что интерес не пустой, и ответил охотно:
— Я был в молодости робкий, зажатый, не верил своим ощущениям. Ну, корежило меня часто от завываний актерских, и что? Публике-то нравились завывания. Особенно когда народный артист надрывается в пьесе «На дне» или — что еще ужаснее — в «Ричарде III».
— Ваша правда! — весело подхватил Май. — Я видел трех «Чаек» в трех городах и все три Заречные подвывали совершенно одинаково! Но я вас перебил, простите.
Василий продолжил без обиды:
— Жил я поживал, в театре играл, что давали. В кино мелькал, не помню где. Так бы и до пенсии доскрипел. Но вдруг: тр-рах-та-ра-рах! Перестройка! Разоблачения сталинизма, журнал «Огонек», пламенные диссиденты. Взбаламутилось обчество наше… Театр не мог быть в арьергарде событий. Стал наш главный, Хохольский, кумекать: чем бы зрителей заманить. Сначала устроил коллективное сожжение партбилетов перед театром. Прямо средневековое зрелище было — костер, толпа, истерические рыдания, выкрики «Долой!» и «Навсегда!». Потом, как водится, напились в буфете… После сожжения партбилетов у нас был цикл вечеров «Сахаровские посиделки», сеансы Кашпировского также имели место. Но впереди нас ждал кошмар из кошмаров: Хохольского кинуло в поэзию! Сляпал он композицию из стихов Гумилева Николая Степановича. Знаете такого?
— Вы наглец, батенька! — даже восхитился Май.
— Я — шут, мне положено, — огрызнулся Василий и хладнокровно продолжил: — Гумилев был очень в моде: жертва большевизма!
— И вы читали со сцены Гумилева?
— Я?! Помилуйте! Хохольский не дал. Внешность, сказал, у вас не та, романтизма в роже нет, беспородный вы. Идите пока под сень кулис! Я и пошел. Как раз монтировщиков не хватало и все, кто стихов не читал, таскали декорации. Пришлось ходить на репетиции — поневоле. Тогда и началась моя болезнь: волдыри, дурнота… Все от стихов! В пьесах-то фальшь еще кое-как замаскировать можно: ну, там свет, танцы, прочая… акробатика. Со стихами такие номера не проходят. Здесь нужен чистый звук души! А без него — подлая ложь, как деревья какао в тайге. Я очень мучился и ждал развязки. Ну и случилось: меня доконал Хохольский. Обрядился он во фрак и засюсюкал на генеральной репетиции: «Моя любовь к тебе сейчас слон-е-енок…» Напудренные щеки его тряслись. И меня вырвало. На платье народной артистки, Обновленской Манефы Павловны. Она рядом стояла, в кулисах. Визгу было! Финал, надеюсь, ясен.
— Превосходно! — прошептал Май; память его работала скоро и весело — размещала услышанное так ладно, что его можно было всегда извлечь без промедлений и ущерба.
— Прошу отметить: я — не жертва театра и лично Хохольского, — со злой горячностью сказал артист. — Предпочитаю быть жертвой Гумилева. Это — честь.
— Да. Честь, — подтвердил Май, клятвенно приложив руку с потухшей папиросой к сердцу. — Есть Бог, есть мир, они живут вовек, а жизнь людей мгновенна и убога… Какая удача, что мы с вами встретились, Мандрыгин!
— Вы так думаете? — иронически спросил артист.
Но Май не услышал — жарко заговорил о своем:
— Это будет моноспектакль! Зачем вам партнеры? Вы, один, сыграете всех: и эту Манефу, на которую вас вырвало, и тестя-кукольника, и мордатого Хохольского, и Казимира в фараоновой короне, и жену, которая совала в холодильник баночки с говном…
— Могу даже баночку сыграть, — серьезно ввернул Мандрыгин.
Май продолжал самозабвенно:
— …и среди всей этой горизонтальной жизни поднимутся столбы: стихи Николая Степановича, вертеп, в котором город Нацерет… Вы будете читать «Богородице Де-во» так, как старухам читали… хрустальным голосом блаженного отрока.
— Не много ли счастья для уличного актеришки? — горько усомнился Василий.
— Верьте мне! Я восхищаюсь вами! — пылко сказал Май.
— Опыта нету — в хорошее верить, — промолвил Мандрыгин горько. — Мать с отцом ни крохи радости в наследство не оставили. Я из детства помню их лица, одинаковые, как у близнецов, слово «кооператив», марлевые занавески в нашем бараке. Родители вместе со мной по стройкам мотались — на квартиру зарабатывали, а деньги в наволочке прятали. Раз ночью один урод поджег нас — куражился спьяну. Родители не успели из барака выскочить — полезли наволочку спасать и сгорели. Мне повезло, уцелел, но стал заикаться. Потом в детдом попал. Там радости не прибавилось. Били меня часто и со вкусом — как поганого заику. Учили, значит, нормальной человеческой речи… Я не жалуюсь. Таких, как я, с наследственным горем, тьма-тьмущая. Как… звезд на небе.
Мандрыгин повернулся к балкону и показал на небо. Май ответил, также показав на небо:
— Я сам из этой тьмы. Мне было восемь лет, и я всякий день высматривал в окошко маму. Она брела после работы мелким шагом, неуверенно, в руке мужской портфель, папин. До ареста, в пятьдесят первом году, он с ним на службу ходил. Папу расстреляли, а портфель мама взяла себе — учительница была, тетрадки в нем таскала. Он так ей не подходил: страшный, как гробик младенца! Я видел маму из окошка, и ее лицо меня убивало. Такое в нем было покорство, такой страх… Она будто ждала, что вот сейчас ее ударят палкой по голове. Насмерть ударят. Меня это злило, ее обреченность… мешало безмятежно жить: играть с кошками, поджигать во дворе тополиный пух. Конечно, я все это делал, но стоило вспомнить о мамином лице, как становилось неловко, не по себе, стыдно — будто виноват. Помню, я был подленько уверен, что страх, вечная жалоба в глазах — этот скарб горя только мамин, не мой, не мой… Не хотел я такого скарба! А видно, зря рыпался: от маминого наследства не убежишь…