Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В перерывах между анекдотами и тостами Даниил Вениаминович как будто выключался из розетки: он откидывался на спинку стула, упирался в стену плешивым затылком и мгновенно погружался в двухминутный сон; очнувшись, заново включался в общий разговор. Все, видимо, к этому давно привыкли и на него внимания не обращали; спит человек, потому что устал.
Когда разговор захлебнулся, в дело вернулась гитара; Евгения Максимовна распорядилась властно: ну, мою любимую! И, затейливо растягивая гласные, затянула душевный романс: «Дин-дин-дин, дин- дин-дин, колокольчик звенит, дин-дин-дин, о любви говорит…» Когда мокрота начинала биться в горле, Евгения Максимовна прокашливалась, сплёвывала в салфетку и продолжала с пропущенной ноты: «…ви говорит». Пела она грамотно, то приглушая свой слабенький голос, то словно бы подкручивая громкость. Но с таким демонстративным чувством пела, что мне становилось противно. Это называлось «петь с душою», что в нашем доме строго порицалось; если в детстве мама во время уборки начинала душевно мурлыкать под нос, я подходил и требовал: «Мама, не пой!» Она послушно затихала.
Романсы уступили место нежной песне, которой я тогда ещё не слышал, а потом с трудом переносил: «Сладострастная отрава, золотая Бричмула, где чинара притулилась под скалою, под скало-о-ою, о тебе поёт над ухом сладкая пчела, Бричмула, Бричмулы, Бричмуле, Бричмулу, Бричмулою». Песня была складной, но бессмысленной; её герой приобретал арбу, на которой добирался до Чимганских гор, а потом объезжал полпланеты:
На финальном аккорде Даниил Вениаминович проснулся, чтобы сообщить собравшимся:
— А известно ли вам, господа, что в оригинале данного стихотворения значится совсем другое место?
— И какое же? — вскинула бровку Евгения Максимовна.
— Мушмула.
— Звучит хорошо. Зачем же её поменяли?
— Затем, что на иврите, Женечка Максимовна, — улыбчиво и ловко, с интонацией завзятого лакея, объяснил ей Даниил Вениаминович, — «брит мила» означает «обрезание». Теперь вы поняли, о чем поётся в данной песне?
— Про обрезание ты знаешь всё, не сомневаюсь… А что, на самом деле есть такое место?
— Да. Под Ташкентом, километрах в сорока.
И задумчивый конферансье прикрыл глаза. Сочинил он это на ходу или поделился настоящим знанием — понять было невозможно. Я внезапно вспомнил разговор с Игнатием — «климат у нас не того», — но прогнал воспоминание как наваждение.
— А ну-ка дайте инструмент, — вдруг заговорил Олег Петрович, который промолчал весь вечер.
Он проверил звук, небрежно подтянул колки́. «Что он будет петь?» — подумал я. Клячкина? Аду Якушеву? Городницкого? «Атланты держат небо на каменных руках»? Но Олег Петрович пробежал по струнам и запел надрывного Высоцкого — своим спокойным, аккуратным голосом:
Евгения Максимовна смотрела добродушно-снисходительно, как смотрят на любимую собачку.
— Гений! — восхитился Виктор Егорович. — Но особенно мне нравится, когда без пафоса и ржёшь внагиб.
Перехватил гитару и, растопырив короткие пальцы, больно ударил по струнам: «И тогда главврач Моргулис телевизер отключил».
Муся встала, поманила меня. Я впервые в жизни пересёк порог её светёлки (так она называла свою комнату). Вся она была заставлена домашними цветами. На подоконнике — неприличный фаллосоподобный кактус, острый «тёщин язык», красная камелия, уличная бордовая калла, алая герань, ветвящийся, как скопище гадюк, столетник… Это было тёмное языческое царство, подчинённое своей единственной владычице.
Я попытался приобнять Мусю, она отстранилась. Я думал, она мною недовольна; нет, дело было в другом. Она побрызгала араукарию из жёлтого пульверизатора, сама себе кивнула: молодец, — и только после этого меня поцеловала.
Из-за двери доносился булькающий голос: па-тряса-юще! за-ме-чательно! а Клима Петровича сможем?
С Мусей было слишком хорошо, только нужно было вовремя остановиться. Пересилив себя, я отвёл её руки:
— Мне уже, наверное, пора.
Муся посмотрела замутнённым взглядом:
— Воля твоя. Но я бы — осталась.
— Муся. Прости дурака. Защищусь в октябре.
— Воля твоя. Но я бы осталась, — повторила она, нажимая на слово «воля».
— Ну что ты заладила! Как скажешь, как скажешь… есть вещи, которые сильнее меня. Кстати, твой папа говорил со мной про МИДовские курсы. Ты же понимаешь, что я никуда не пойду? Что это поперёк всего, что… я не знаю, как сказать…
— Котя, жить мне с тобой, а не с папой, так что сам решай. Пойдёшь на курсы хорошо, не пойдёшь — значит, такая судьба. Вот то, что ты меня мучишь, — это ужасно. Я вся мокрая после тебя, ну куда это годится?
— Ну, Муся. Ну, прости.
— Что Муся! Что Муся? Я двадцать три года Муся, и такого со мной ещё не было.
Не зная, что ответить, я спросил:
— Кажется, твои до Галича дошли. А ты почему не поёшь?
— Я, котя, не умею петь. Я умею быть.
— Что это значит — быть?
— А то и значит. Вырастешь — узнаешь.
Муся отвернулась, стала сердито накручивать на палец волосы. С кухни доносились отголоски: как мать говорю и как женщина требую их к ответу; за окном орал истошный летний кот.
— Ладно, — Муся словно очнулась от долгого сна, — что тут говорить. Иди, жених, домой, спокойной ночи… Кстати, маме своей передай от меня: папа тут привёз подборку каких-то журналов с выкройками, я шить всё равно не умею, вот если будем нищими, тогда придётся научиться, а ей пригодится сейчас.
Беззастенчиво нагнувшись через край дивана, так что край платья задрался, Муся достала целлофановый пакет с ярко-красной иностранной надписью: «Duty free».
В пакете была кипа журналов с кричащим названием «Burda Moden»; на обложках — дамочки в нарядных платьях, дорогих изысканных пальто и модных юбках.
— Выкройки очень простые, журнал для мелких буржуа, если что, ты ей переведёшь. А теперь уходи. Чем скорее, тем лучше, я буду приводить себя в порядок.
С утра я, разумеется, проспал. Солнце било прицельно, простыня отсырела, дышать было нечем.
— Мама! — крикнул я.