Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он теперь перевел «Vita nova». Перевел плохо, но тут с него невелик и спрос. А в предисловии написал с ослепительным блеском, что Данте был «раскулаченный патриций», и, наверное, очень собой доволен. Но это уже слишком!
* * *
В начале моих воспоминаний я говорил об атмосфере волшебства, в которую входил каждый, переступив порог кузминского дома. Здесь все казалось особенным и несхожим ни с чем, ранее виденным и пережитым, – и люди, и разговоры, и круг интеллектуальных интересов, и прежде всего сам Михаил Алексеевич – живое воплощение духа искусства. Волшебством была поэзия, которой он дышал, как другие люди дышат воздухом. Поэзия пронизывала весь строй его мысли и уклад его жизни, одухотворяла действительность и открывала перед внутренним взором поэта то, чего другие не умели увидеть.
Силу поэтического прозрения, свойственную Кузмину, я почувствовал особенно остро, когда впервые услышал его замечательные стихи о переселенцах.
При всей моей тогдашней неопытности я не мог не понять, что сюжет и декоративная обстановка, навеянные, быть может, романом Диккенса «Мартин Чезлвитт», обладающие, правда, необыкновенной изобразительной силой и гипнотизирующей реальностью, – все же представляют собой нечто внешнее, что дело не в Америке и ее первых поселенцах, что стихи эти Кузмин написал о себе самом и обо всех нас, о том, что нас окружает и ждет в будущем. Ведь Кузмин и сам был невольным переселенцем в чужую эпоху. Я не побоюсь сказать, что в его стихах есть нечто пророческое. Ниже я еще вернусь к ним.
В тот вечер Кузмин пригласил меня остаться после обычного дневного чаепития. Гости разошлись. За бутылкой белого вина мы остались втроем – Михаил Алексеевич, Ю. И. Юркун и я.
По моей просьбе Кузмин сначала играл на рояле и пел слабым, необыкновенно приятным голосом «Александрийские песни» и отрывки из «Курантов любви».
Потом он начал читать.
В устах Кузмина чтение стихов ничем не напоминало выступления с эстрады. Он читал очень просто, даже несколько монотонно, лишь изредка подчеркивая голосом какое-нибудь слово или оборот речи, без аффектации и распева, совсем не похоже на Мандельштама и Ахматову.
Я впервые услышал тогда стихи двадцатых годов, не вошедшие ни в один сборник (в том числе и поразительных «Переселенцев»), а также пьесу «Смерть Нерона» и третью главу «Златого неба».
Читая эту главу, Кузмин пожаловался, что роман о Вергилии пишется гораздо труднее и медленнее, чем «Калиостро».
– Раньше я умел импровизировать, – говорил Михаил Алексеевич. – Мне почему-то никак не удавалось сесть за стол и начать писать «Калиостро». Все что-нибудь мешало. Издатель Беленсон стал приставать ко мне – когда же будет рукопись. Чтоб отвязаться, я сказал, что уже пишу. Беленсон пришел ко мне. Я взял чистую тетрадку и, глядя в нее, прочел ему всю первую главу. А потом написал ее именно так, как тогда читал. Почти слово в слово.
В тот удивительный вечер, о котором я сейчас говорю, Кузмин читал мне чуть ли не до середины ночи. Я не решаюсь рассказывать о своих впечатлениях. Литературная критика не составляет здесь моей цели. Любое описание было бы ниже и слабее тогдашних ощущений.
Михаил Алексеевич, должно быть, устал и несколько взволновался после продолжительного чтения. Он вышел проводить меня в прихожую и остановился в дверях, маленький, седой, очень изящный, одетый в короткий меховой тулупчик. Мне навсегда запомнился его силуэт в прямоугольной раме двери. Он напоминал угодника со старой русской иконы – побледневший и истончившийся, почти как бесплотный дух.
Это было 1 декабря 1934 года. Мы не знали тогда, что в тот день переломилась эпоха. В Смольном был застрелен Киров. Вскоре поднялась первая большая волна арестов и высылок. Люди стали бесследно и неожиданно исчезать. Едва ли не в каждой семье были жертвы. Из числа постоянных посетителей кузминского дома исчез кн. П. А. Гагарин. Больше я никогда его не видел.
Я думаю теперь, что судьба проявила благосклонность к Кузмину, послав ему смерть накануне бури 1937 года, которая погубила стольких близких ему людей, начиная с Ю. И. Юркуна, и, конечно, не пощадила бы и Михаила Алексеевича. Он мог бы стать одной из первых жертв. Ведь даже его вполне аполитичные и невинные, но все-таки ежедневные чаепития с гостями настолько противоречили нравам эпохи, что должны были казаться властям если не преступными, то, по крайней мере, весьма подозрительными.
Кузмин умер в Куйбышевской районной больнице ранней весной 1936 года. Когда-то он сам себе напророчил:
Я знаю, я буду убит
Весною, на талом снеге…
Как путник усталый спит,
Согревшись в теплом ночлеге,
Так буду лежать, лежать,
Пригвожденным к тебе, о мать.
Я сам это знаю, сам,
Не мне гадала гадалка…
Он похоронен на Волковом кладбище. В гробу он лежал строгий, странно помолодевший и похожий на Данте. Серебряные пряди волос, которыми он обычно прикрывал лысину, легли ему на лоб как лавровый венок.
В день похорон с утра дул пронзительный петербургский западный ветер и падал мокрый снег. Погребальные дроги почему-то не могли въехать во двор больницы и остались на Литейном, где еще стоял тогда памятник принцу Ольденбургскому. Вчетвером – А. А. Степанов, И. А. Лихачев, А. М. Шадрин и я на руках вынесли нетяжелый гроб. Проводить Михаила Алексеевича пришли почти все те, кого я встречал в его доме. Из родных был только его племянник С. А. Ауслендер, приехавший из Москвы.
А. А. Ахматова была нездорова и не присутствовала на похоронах. Приехал ее муж Н. Н. Пунин. Шагая рядом со мной в процессии, он сказал:
– Хороним Кузмина, как Моцарта, в снежную бурю.
Церковной службы не было в тот день. Нечто вроде гражданской панихиды состоялось на кладбище перед открытой могилой.
Первым сказал или, вернее, промямлил несколько слов председатель Союза писателей, довольно известный в те годы поэт В. Р[33]. Его речь неприятно поразила присутствовавших. Мне – да и не мне одному – представлялось, что о Кузмине нужно говорить как об огромном поэте и необыкновенном явлении русской культуры. Р. назвал его только «известным лириком», «опытным переводчиком» и «последним символистом». Непонимание и недооценка Кузмина начались уже в день его похорон. Немногим лучше говорил С. Д. Спасский. Тяжелое впечатление от этих выступлений несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и