Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же на самом деле происходило в Лермонтове?
Лишь самые прозорливые заметили его странное качество: свою истинную душу, свои задушевные произведения и мысли, «лучшую сторону своих интересов» он тщательно скрывал, а в шуточных стихах, в проказах пускался во все тяжкие. Тут не просто разгул, не жажда дешевой известности среди сверстников и, разумеется, никакая не одержимость «демоном нечистоты». Лермонтов ломает, разбивает в пух и прах котурны романтизма, на которых еще недавно стоял, — спускается наземь, в естественную реальную жизнь, срывает и отбрасывает романтический плащ байронизма. Поэту тесно, душно, не по себе в этом поднадоевшем ему наряде… — а здесь все способы хороши. Он рвется к себе новому из старых пут.
2
Молодость у всех — пора путаницы и душевной смуты, томительного самоопределения; каково же поэту, у которого чувства — острее некуда!..
Июнь 1833 года. «С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости.
Правда, оба они часто приводят к той же цели», — замечает Лермонтов в письме к Марии Лопухиной.
Через два месяца, к ней же:
«Я не писал к вам с тех пор, как мы перешли в лагерь, да и не мог решительно, при всем желании. Представьте себе палатку, 3 аршин в длину и ширину и 2 ½ аршин вышины; в ней живут трое, и тут же вся поклажа и доспехи, как-то: сабли, карабины, кивера и проч. Погода была ужасная; дождь без конца, так что часто по два дня подряд нам не удавалось просушить платье. Тем не менее эта жизнь отчасти мне нравилась. Вы знаете, любезный друг, что мне всегда нравились дождь и слякоть — и тут, по милости божией, я насладился ими вдосталь.
Мы возвратились в город и скоро опять начнем занятия. Одно меня ободряет — мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Знаю, что вы возопиете; но увы! пора мечтаний для меня миновала; нет больше веры; мне нужны материальные наслаждения, счастие осязаемое, счастие, которое покупают на золото, носят в кармане, как табакерку, счастие, которое только обольщало бы мои чувства, оставляя в покое и бездействии душу!..»
А заканчивает это письмо уж совсем «грустным предметом»: «Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде, и чувствую я, и говорю иначе, и бог весть, что еще из меня выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился».
Лермонтову нет еще и девятнадцати…
Через год, в письме к ней же, другое признание, еще горше: «…моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста»; «…Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что только вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю».
И тут же поразительно тонкое замечание — поэта:
«О, как желал бы я опять увидеть вас, говорить с вами: мне благотворны были бы самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение застывшей мысли, что-то отзывающееся смертью!..»
Звуки слов… ноты над словами… — он живет в стихии музыки, интонации: без-звучное, не-напевное, разъединенное с этой живой стихией, отзывается в его душе смертью…
И вновь отрывочные свидетельства, самооценки Лермонтова из письма к Марии Лопухиной от 23 декабря 1834 года:
«Право, я до такой степени сам себе надоел, что, когда я ловлю себя на том, что любуюсь собственными мыслями, я стараюсь припомнить, где я вычитал их, и от этого нарочно ничего не читаю, чтобы не мыслить…
…Я теперь бываю в свете… для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе…
…Ах! я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это еще забавляет меня немного и хоть это отнюдь не ново, однако же случается не часто!.. Вы думаете, что за то меня гонят прочь? О нет! напротив: женщины уж так сотворены. У меня проявляется смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно и может забиться только в исключительных случаях. Не правда ли я далеко пошел!..»
Бравада?.. рисовка?.. Отнюдь нет! Горячее действие — во всем — было сутью Лермонтова, — но тем быстрее он постигал, вместе с трагизмом человеческого существования, непроходимую скуку обыденности, в том или ином ее обличье.
И вот что на душе двадцатилетнего корнета, только-только, казалось бы, начинающего жизнь:
«Когда-то вы поддержали меня в большом горе; может быть, и теперь вы пожелаете ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!»
3
Тяжко же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с «гражданскими» друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося «демоном буйства, криков, разнузданности, насмешки». Внешняя — видимая приятелям по службе — жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась — как обычно у гусар: пирушки с непременной жженкою — на обнаженных клинках сабель сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнем, — задорные стихи и песни «нескромного содержания», петербургские красотки на кутежах («бедные, их нужда к нам загоняет», — сам говаривал), вольные и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… — словом, молодая, лихая гусарщина. Как-то после одной из пирушек махнули гурьбой в столицу, разумеется, с корзиной, полной шампанского, вина и ликеров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург — разгоряченные гусары вмиг подхватили идею и подписались важными иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался именем российского дворянина — Скот Чурбанов. Куда как весело!.. «Всенародной энциклопедией фамилий» тут же окрестил поэт эти достойные псевдонимы.
Возможно, нравоучительный Владимир Соловьев и в этом искрометной остроумной выходке разглядел бы «прыжки лягушки, засевшей в тине», — но что было, то было, молодость резвилась без всякой оглядки на менторов как настоящих, так и будущих, надо же ей было перебеситься.
Сокровенное признание: «нет больше веры» — и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… — кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в ее глубину, понять, что там творится на самом деле?..
Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на свое место: