Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я быстро вынул его, принес в комнату и распеленал. Это оказалась девочка со светленькой мягкой головой и большим треугольным родничком в темени. Было ей всего несколько месяцев от роду, но, сколько точно, сказать затруднялся — я совсем не разбирался в маленьких детях. Меньше всего я думал в ту минуту о том, откуда она взялась. Надо было ее накормить, переодеть в сухое, а ничего из еды, кроме сгущенки, и из одежды, кроме рубашек, в доме не было. Я беспомощно заозирался, решил сбегать в магазин и купить детское питание, но побоялся оставить ее одну. Потом мне все же удалось кое—как насытить ее, размешав в теплой воде сгущенку, перепеленать, и, когда она уснула, я наконец успокоился и сел рядом, прислушиваясь к ровному дыханию.
Прошло несколько часов — все это время я смотрел на нее. Я был на грани сумасшествия, периоды безумных мечтаний сменялись ясностью и трезвостью: надо все—таки заявить в милицию, выяснить, откуда взялся ребенок, кто и как мог его подкинуть таким странным образом, проникнув в запертую квартиру и незаметно уйдя, и почему, чтобы избавиться от непрошеного младенца, выбрали именно мой балкон? Но потом я принимался рассуждать, что ребенка послал Господь, Его пути неисповедимы и нам неведомы, все исходит от Него, не важно, верю я или нет, и этот дар, этот крест надо принять, не спрашивая, каким образом и с какой целью был он послан.
И, когда поздно вечером ко мне пришли из милиции и вкрадчивый молодой человек спросил, не слышал ли я чего—либо подозрительного, я тут же ответил, что ничего не слышал. Уже уходя, он сказал, что прошлой ночью соседка в квартире надо мною в припадке отчаяния и замученная нищетой выбросила из окна ребенка, но тело покуда не найдено. Я подумал, что сделанное ею не было преступлением, а лишь орудием Промысла, ибо все на земле промыслительно. Этот раскинутый над моей головой и головкой маленькой девочки покров успокаивал меня куда больше, чем недавние мысли о мировом заговоре против несчастной страны и том исключении, которое для иных из ее жителей заговорщики делали. Я понял в ночные бессонные часы, которые провел возле беспокойно спящей девочки, что всю жизнь страдал от того же, от чего страдало брошенное в пододеяльник дитя, — от сиротства, и прикосновение высшей силы показалось мне знаком неодиночества и моей неоставленности.
Я не сводил с девочки глаз и не спал — я знал, что не буду теперь спать очень долго, потому что она будет просыпаться ночами, звать свою мать, но вряд ли когда—либо увидит несчастную женщину. Я видел ее несколько раз. Молодая торговка овощами, она была беженкой из Азии и эту квартиру, наверное, снимала. Я не знал, кто был отцом ребенка, почему она не сделала аборт — может быть, уговорила ее какая—нибудь местная Инна, но более нищей и измученной женщины с лихорадочным блеском в глазах я не встречал. Возможно, она просила с девочкой милостыню, усыпив ее лекарством, и этот бизнес был даже выгоднее, чем торговля помидорами и лимонами. Но потом что—то случилось, нашло ли на нее умопомрачение или свершилась злая воля — только пододеяльник раздувало ветром, ребенок угодил в карман, ибо такова была Божья воля.
Эта девочка была моей — больше ничьей. Я знал, они придут за ней, станут искать и найдут — значит, надо бежать. На свете есть одно—единственное место, где ее можно будет вырастить, напоить свежим ветром и воздухом и где есть женщина, которая заменит ей мать.
Может быть, приезд в Москву, членство в народно—демократической партии и митинговые речи, женитьба на Алене и вся моя жизнь с ее грехами, разочарованиями, успехами, дальтонизмом, словоблудием, геройством и подлостью, — все это, ничего само по себе не стоящее, нужно было вовсе не затем, чтобы я сражался за счастье родины, а для того, чтобы я выстирал пододеяльник и в погожий сентябрьский денек, когда в огромном городе перепуганный народ сметал все на рынках и в магазинах, повесил его сушиться на балкон.
Машина была не на ходу — значит, надо ехать на поезде, но ничего страшного! Я знаю этот поезд — он уходит каждую ночь с маленького уютного вокзала и идет по красивой лесной дороге. Правда, в Чагодай все пути закрыты. Об этом говорили в очередях за сахаром, долларами и мукой, писали в еще не закрытых газетах, уже шелестело по стране имя лесного городка, который не просто заявил о своей независимости, отказался платить налоги и просить у господ—правителей подаяния, но растворился и исчез. Они пытались скрывать пропажу, боялись, что за Чагодаем последуют остальные, и хотели разыскать и покарать его, обрушив на мою родину танки и ОМОН похлеще, чем это делали в черном октябре. Но как бы они ни свирепствовали и ни твердили о чрезвычайных мерах, кого бы ни выбирали и ни назначали, правду им все равно замолчать не удастся, равно как и не удастся покарать Чагодай. А я все равно его увижу, потому что в нем родился и не может быть так, что ему нет дела до отбившейся от стада овцы.
Шепча все это едва ли не вслух, я добрался на автобусе до метро, где с рыбацким рюкзаком и неряшливым свертком с девочкой был похож на просящего подаяния стеснительного мошенника или отчаявшегося папашу, которому не хватает денег на прокорм семьи. Но в метро к таким картинкам привыкли, и, не будь на Савеловском вокзале невидимой постороннему глазу настороженности и слежки, я легко бы взял билет и сел в поезд. Однако те люди, до которых уже дошло, что исчезновение Чагодая не шутка, и которые наблюдали за каждым движущимся в его направлении человеком, что—то заподозрили, меня остановили у билетной кассы, и, вместо того чтобы сесть в общий вагон и прижаться раскаленным лбом к пыльному прохладному стеклу, я попал в знакомое отделение милиции, где задержанного сразу опознал памятливый старшина и шепнул операм про мои высшие связи в среде агентов вражеского влияния.
Они отпустили бы меня, но дитя, как казалось им, взятое для отвода глаз, привело их в бешенство. Три недели меня били и допрашивали, пока наконец, убедившись, что никакого отношения к нынешнему Чагодаю пойманный оборванец не имеет, выпустили на волю. Но маленькую девочку я больше не увидел.
Ее отдали в детский приют. Я ходил туда каждый день и пытался убедить холеную заведующую с глазами актрисы Гундаревой, что, если младенца занесло на мой балкон и я хочу эту девочку воспитывать, значит, так и должно быть, и неужели она осмелится выступать против очевидных вещей? Заведующая сочным голосом говорила про очередь желающих взять детей, когда же я просил меня в эту очередь поставить, спрашивала, где я работаю, сколько зарабатываю и как мыслю растить ребенка, и, не дожидаясь ответа, выпроваживала из кабинета.
Я караулил и стерег всех, кто приближался к незаметному зданию на окраине Москвы, где лежали в кроватках отказные дети.
Сюда приезжали на красивых машинах нарядные люди, иногда слышалась иностранная речь, а у дверей стоял рослый охранник с лицом благочестивого семинариста. Я познакомился с нянечкой и, продавая последнее, что оставалось дома, стал платить за то, чтобы она наблюдала за ребенком. Несмотря на деньги, она почему—то выполняла поручение неохотно и однажды торжествующим голосом объявила, что девочку купили и завтра увезут.
— Как купили? Кто? — вскричал я.
— Иностранцы, — ответила нянечка и с гордостью добавила, что по существующему закону неграждане России имеют право забирать больных русских детей, от которых отказываются россияне, и при этом платят за вывоз каждого ребенка по двадцать тысяч долларов.