Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А уже через три дня Пушкин пишет Вяземскому первое письмо — первое в обширной их переписке. «От скуки часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедовался — все это вовсе незабавно. Любезный арзамасец! утешьте нас своими посланиями — и обещаю вам если не вечное блаженство, то по крайней мере искреннюю благодарность всего Лицея…» И тут же — первое поэтическое письмо Пушкина Вяземскому («Блажен, кто в шуме городском…») и очень кстати ввернутая цитата из послания Вяземского Денису Давыдову… И неимоверно эффектная подпись, окруженная бесчисленными кудрявыми росчерками.
Пушкин сразу понравился Вяземскому. У них было много общего — склонность к острословию, любовь к французской «легкой» поэзии, Карамзину, Жуковскому, Батюшкову; общими были и литературные противники… Оба впервые напечатались в «Вестнике Европы»… Уже 17 апреля Василий Львович сообщил племяннику: «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет».
Кстати, именно во время этой поездки из столицы в Москву (25—27 марта) князь Петр Андреевич подложил Василию Львовичу немалую (хотя и дружескую) свинью. На станции Яжелбицы он предложил ему поиграть в буриме; Василий Львович охотно написал лихие стихи на заданные князем рифмы и, по его же совету, отправил свои творения в «Арзамас». Но общее собрание 20 апреля нашло стихи Пушкина-дяди «бесстыдными и свиноподобными», постановило лишить автора звания старосты и переименовать из «Вот-Я-Вас» в «Вотрушку». «С ума вы сошли, любезные арзамасцы, — обиделся Василий Львович. — Предаете проклятию арзамасского старосту и сами не знаете, за что. Яжелбицкие стихи не что иное, как шутка и порождение ухабов и зажор». Но опала длилась недолго — уже 6 мая на московском заседании «Арзамаса» Дашков предложил простить Василия Львовича. 10 августа арзамасцы прочли оправдательное стихотворное послание виновного и единогласно решили: «Очищен наш брат любимый; очищен и достоин снова сиять в Арзамасе». Звание старосты ему торжественно вернули и из Вотрушки переименовали в «Вот-Я-Вас-Опять»…
…Карамзин в Москве не задержался — пробыл два месяца и 18 мая отправился в столицу с семьею. Зато нашел Вяземский в Москве Батюшкова, жившего еще с января на Басманной. С ним творилось что-то неладное. Батюшков хандрил, болел, у него открылась старая рана на ноге. Он получил перевод в гвардию, но это его совсем не обрадовало. В апреле он вышел в отставку коллежским асессором… «Неудачи по службе — это мое», — говорил он Вяземскому. И часто заводил речь о том, что жизнь их — и его, и князя — слишком мелка, легковесна.
— Надобно переменить род жизни, — убеждал он Вяземского. — Вот взгляни на меня, я, благодаря Бога, во многом успел… Укротил мелкие страсти, мелкие успехи в обществе, бросил писать безделки… А ты не живешь, а порхаешь… Бездумствуешь…
— Ох, Батюшков, ты меня бесишь! — раздосадованно отвечал князь. — Я часто бездумствую, не спорю, но ты умничаешь и умствуешь, и это гораздо хуже и стыднее… Действуешь на меня, как голова Медузы… Ты рожден любезным повесой, что за охота тебе лезть в скучные колпаки? Мотылек, а смотришь филином. Бросай капуцинить. Ты же был влюблен, куда все подевалось?
— Я три года мучился, — тихо пробормотал Батюшков. — И сейчас хочу быть совершенно свободен… Жаль только потерянного времени.
Батюшков, маленький, нахохлившийся, сидел у камина, кутаясь в теплый халат, кашлял… «Из милого, острого Батюшкова он превратился в какого-то сумрачного и угрюмого Батюшкова», — с досадой и раздражением думал Вяземский.
А ларчик просто открывался. Батюшков перешел в другой внутренний возраст. Прежние «шалости» его больше не веселили, собственное «Видение на брегах Леты», где высмеивались «беседчики», стало противно… Он действительно становился другим человеком. А Вяземский, впервые подметив перемену в нем еще в апреле 1815-го, сердито и бескомпромиссно требовал от него: «Будь Батюшковым, каким был, когда я отдал тебе часть моего сердца, или не требуй моей любви, потому что я рожден любить Батюшкова, а не другого». Не понимая происходящего с другом, он страстно хотел вернуть его в прошлое — в беспечный десятый год, в легкое и радостное душевное состояние… Этому не суждено было сбыться. «Черное пятно» на душе Батюшкова неприметно росло… В декабре 1816 года они расстались — Батюшков уехал в Хантоново. И когда прощались, Батюшков с неожиданной нежностью, как в былые времена, обнял князя. Вяземский взглянул в глаза друга — прозрачные, беззащитные. Непонятно почему, ему сделалось жутковато… Батюшков уходил из его жизни…
Из Петербурга Вяземский привез послание к Е.С. Огаревой и наброски перевода Седьмой сатиры Буало Депрео — «К перу моему». Это стихотворение было готово весной — 29 апреля автор прочел его на заседании Общества любителей российской словесности (в «Трудах» которого оно и было напечатано). «К перу моему» стало еще одной вариацией на тему «Чтоб более меня читали, / Я стану менее писать», разработанной в посланиях Вяземского трех-четырехлетней давности. Кокетливо обещая читателю расстаться с коварным пером, князь между делом признавался в том, что
В финальных строках, естественно, поэт спохватывается — прощаясь с пером, он волей-неволей прибегал к его помощи, так что остается только смириться и — продолжать… Хотя «К перу моему» вышивалось и по чужой канве (как ни крути, а это все-таки перевод из Буало, пусть и вольный), Вяземскому удалось сделать это послание очень личным. Батюшков, прочитав «К перу моему», восхитился: «Его послание к перу никогда не умрет. О какой талант!»…
Летом Вяземский съездил ненадолго в свое приволжское Красное. Там произошел с ним забавный случай. В воскресенье после обедни священник сельского храма о. Матвей решил почтить князя приветственной речью. Он с большим жаром восхвалял гражданские и помещичьи добродетели Вяземского и завершил речь, торжественно указывая на него:
— Вы не знаете еще, какого барина вам Бог дал; так знайте же, православные братья: он русский Гораций, русский Катулл, русский Марциал!
При каждом из этих имен народ отвешивал Вяземскому низкий поклон и чуть ли не сотворял крестное знамение. Бедный князь, произведенный в тройные классики, не знал, куда деваться.
В Красном, вдали от московской суеты, Вяземскому всегда хорошо писалось — появилось стихотворение «Утро на Волге» (явно навеянное карамзинской «Волгой» 1793 года и дмитриевским «К Волге» 1794-го), послания «К Давыдову», «К Княжнину», веселый, словно под хмельком писанный «Погреб», басня «Разбитая статуя»… В начале октября, уже в Москве, он начал элегию, которую условно назвал «Первый снег», но что-то не заладилось — бросил и 15 октября подарил сюжет Батюшкову. Попутно занялся еще и прозой. Повод к этому был, и очень серьезный: в июле на семьдесят третьем году жизни умер Державин.
«Из всех поэтов, известных в ученом мире, может быть, Державин более всех отличился оригинальностью, — писал Вяземский в статье «О Державине», — и потому род его должен остаться неприкосновенным. Природа образовала его гений в особенном сосуде — и бросила сосуд». Очень точно в этой ранней статье Вяземский подмечает главную державинскую черту — самобытность. У Державина не было школы и учеников. Не будет их и у Вяземского-поэта. Статья «О Державине» стала первым крупным критическим выступлением Вяземского в печати. Последние строки, написанные Петром Андреевичем перед смертью, тоже будут посвящены Державину…