Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сокрушённо вздыхаю про себя. Почему-то мне всё-таки жалко их выбрасывать. Жалко, и всё тут.
А фамилия у того офицера очень простая: Иванов.
* * *
Может, таких, как мы, шалопаев вообще напрасно было, даже опасно пускать в кино? Совсем, мол, не то выносили мы в своих очумелых головках из клубов, что желательно выносить. Нас, мол, только драки занимали в фильмах, да пальба, да смешные словечки смешных людей. Нам только палец покажи с экрана, или скорчь рожу, или поддай кому-нибудь тумака — тут же начинаем гоготать, топать ногами, хлестать друг друга по шеям, мычать и блеять. Разве для пустой потехи таких вот оболтусов артисты по ночам роли разучивают, без конца репетируют, учатся скакать на лошадях, падают головой об пол, окунаются в ледяную воду и, наконец, превозмогая себя, целуют и обнимают нелюбимых артисток?.. Бывало, когда они там целуются, мы вовсю хихикаем, кукарекаем, улюлюкаем, шипим, то есть всячески стараемся показать, что нам эти упражнения не только совершенно неинтересны, но даже представляются верхом неприличия. Что должен делать благородный герой на экране? Бить врагов, гарцевать на лихом коне или перепрыгивать в танке через разрушенный мост, нестись сквозь тучи на продырявленном истребителе, ну а девушки, как поётся в заводной песенке, конечно же, потом. Настоящий герой как-то даже глупеет сразу, как только ему приходится встречаться с этими самыми девушками, он и не знает толком, что с ними делать-то, о чём с ними разговаривать, как ответить на все их хиханьки да хаханьки, на все эти закатывания глазок и капризные губки, на вечные ужимки и увёртки. И что они тут носятся перед героем со своими ямочками на щеках, бантиками, сумочками, каблучками и зеркальцами? Бестолковые, только мешают совершать ему новые подвиги! И зачем их вообще на экран допускают? Вот эту, к примеру, пучеглазую, с кудряшками — зачем? Как только она появится, все артисты мгновенно глупеют — и артист Жаров, и два бравых офицера-лётчика, русский и француз, и даже немецкий шпион вместо того, чтобы шпионить, приглашает глупую хохотунью на свидание.
Ну, немца, впрочем, не жалко. Мы уже привыкли, что почти всякий гитлеровец в кино глуп как пробка. И рядовые глупы, и генералы. На них, почти на всех без исключения, написано, что они или напыщенные идиоты, или тупые простофили. Наши прямо обязаны таких победить. Любая оплошность фашиста на экране вызывает у нас дружный смех. Мы обмираем от восторга, когда они целыми взводами валятся, скошенные меткой очередью нашего пулемётчика. Поделом гадам — за всё, за всё, что они у нас натворили. А когда один наш рассеянный солдатик нечаянно приводит из лесу чуть ли не целый полк пленных фашистов, ликованию нашему нет предела. Свист и топот сотрясают зал, шапки летят под потолок, пересекая луч кинопроектора, отчего на экране вспухают тёмные пятна.
О, как в эти минуты торжества наших экранных героев мне тоже мечтается о славе! Но я вижу себя не в новеньком немецком мундире мужественного советского разведчика, не в комбинезоне отважного лётчика или танкиста, не в бушлате и бескозырке матроса. Нет, майским тёплым вечером я проношусь вдоль Тряпочной, взбивая пыль, на огнедышащем скакуне, в развевающейся бурке, с саблей, колотящейся о бедро… Ветер поёт в ушах, космы длинной чёрной гривы касаются моих щёк, я будто прирос к отполированному, туго скрипящему седлу, мы влетаем в проулок между бараками, и тут конь мой вздымается на дыбы в пяти метрах от бревна, на котором обычно играют в «садовника» или в «испорченный телефон» мои сверстники, мальчишки вперемешку с девчонками, и они замирают в ужасе и восхищении, но я усмиряю скакуна, осаживаю, разворачиваюсь к ним спиной, вновь понукаю и пришпориваю, мне некогда, мне не до игр, впереди ветер, ночь, неведомая судьба, может быть, смерть, но так далеко, что никому из них она не принесёт боли…
Не раз и не два, признаться, навещала меня, и наяву, и во сне, эта искусительная мечта — сладостное воздушное видение: вечер, скакун, всадник, цокот, клубы пыли, ветер — и прощайте, навсегда. И лишь много-много позже я догадался, что оно, то мальчишеское видение, куда старее меня. Оно веет через века, оно баламутит воображение тысячам таких, как я. Его древность равняется древности приручённой лошади. И с тех пор, может быть, не было на свете ни одного подростка, не мечтавшего хоть разок проскакать на розовом коне. И ни одной девчушки не было, которая бы хоть разок не загадывала: он непременно явится на коне. И я чуть не расхохотался однажды, прочитав, как невезучий в любви писатель Иван Гончаров укоряет в письме ветреную красавицу Елизавету Толстую, узнав, что она предпочла ему юного красовитого офицерика: «Вы всё обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе, еtс… а то всё „красивая поза“, „опершись на руку“, — да тут же непременно и „конь“».
Наверное, современные девочки и девицы, как и современные подростки и отроки, в подавляющем большинстве своём не о скакуне вовсе грезят, а о сверкающем «форде» или «мерседесе», но ведь и за этими видениями из технократического промежутка человечества тоже, никуда не денешься, ржут мощные лошадиные силы. Не зря же самые славолюбивые и следящие за своей спортивной формой киноактёры сегодня по-прежнему на экране мягкому сиденью автомобиля предпочитают жёсткое седло, асфальту — цокот подков и обдуваемый ветром просёлок.
Что до нас, послевоенной ребятни с Транспортной, я за всех без запинки отвечу: никому и в голову не могла прийти блажь, именуемая личным легковым автомобилем. Целыми годами тут у нас ни одного такси не промелькивало. Клаксоны «эмок» и ЗИСов мы чаще слышали по радио, перед боем кремлевских курантов, чем наяву.
Это всё там — ближе к центру Москвы, где шофёры возят на службу людей, особо ценных для государства. А нам тут, на немощёных околичных проулках, даже вольготней без транспортных потоков, без светофоров и пешеходных дорожек. Гуляй, носись, где хочешь, на своих двоих да балуй себя изредка видением вздыбленного скакуна и озабоченного каким-то таинственным поручением всадника. Приглядеться бы к нему: на