Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой костерок у речки мерцал, как красная звездочка. Я боялся потерять его из виду. Погасни он, я остался бы в жутком одиночестве под белесым расплывчатым небом в могильной темноте леса.
* * *
Острой дождевой сыростью тянуло откуда-то. Я поежился, открыл глаза. За серым окном сыпал дождик. Кто-то укрыл меня вторыми полушубком, и он был чуть влажен. «Вот так штука? — подумал я. — Неужели ненастье?»
За щеткой дождя виднелся хмурый мокрый лес. Прозрачные светлые капли бежали по черному сырому бревну сруба, срывались вниз: кап, кап, кап…
Я вылез в окно под дождь. Огляделся. Ненастье было широкое, обложное. Ветер порывами тянул с северо-востока, тучи над вершинами увалов выволакивались одна другой скучнее. Дождь кропил мелко и холодно, по-осеннему. Он блестел в траве, изморосью оседал в сосновых иглах, бисером осыпал лицо.
Мысли о доме, о сухой комнате против желания зашевелились в голове.
С кровли барака к земле сносило дымом. Иван Емельяныч варил какую-то похлебку с грибами. В комнате было тепло, парно, пахло картошкой и зеленым луком. Стекла в окне по-осеннему запотели.
— Садись давай к печке, погрейся. Озяб, поди? — участливо спрашивал старик. — Ночесь вышел я на двор. Дождь. Холод. Поглядел — ты спишь, скорчился весь. Ну, я будить не посмел, а полушубок принес. Да… Вот и летичку конец. Отошло летичко. Теперь опять стужа, да стужа, да дожжичек.
Он бормотал еще чего-то, по-стариковски вслух высказывая мысли.
Я засмотрелся на огонь. Рыжий поток его вырывался из чела, лизал закоптелый свод, стаями искр уносился в трубу. Раньше у нас дома тоже была такая же большая печь с печурками, шестком, чугун с водой, полати. Вот только тараканов не было. А здесь из запечья то и дело высовывались длинные подрагивающие усы. Бойкий прусак или сам задумчивый черный боярин вылезал на беленую стену.
Иван Емельяныч не обращал на теплолюбивых букашек никакого внимания, будто они были домашними животными.
— Почему ты, Иван Емельяныч, их не выведешь? — спросил я. — Взял бы дусту насыпал.
Старик усмехнулся в прокуренную бороду.
— А я их уважаю. Мне с емя веселее, — услышал я ответ. — Никому они не мешают. Живут смирно. И пущай живут. Вот мух не жалую. Вредная тварь: и в тарелку тебе, и везде…
Мне осталось только вспомнить одного знакомого. Солидный научный работник, он привозил из деревни летом в свою благоустроенную четырехкомнатную квартиру сверчков. Сверчки приживались плохо. Древний обитатель рубленых русских изб никак не мог свыкнуться с современным комфортом. Зато надо было видеть близорукое лицо доцента, когда среди вечерней тишины вдруг раздавалось из-за пианино: «Трюк-трюк, трюк-трюк».
«Знаете, мне с ними веселее. Спать лучше», — оживленно говорил он и даже очки снимал, прислушиваясь.
— Садись-ко давай, закусим, — приглашал Иван Емельяныч, вытаскивая из печи клокочущий глиняный горшок.
Это было вкусное душистое варево из картошки, лука и белых грибов с перцем и лавровым листом. Я ел его с аппетитом человека, третью ночь спавшего на лесном воздухе.
— Что, Иван Емельяныч, сегодня отдохнуть не грех? — спросил я, слушая, как дождь посыпает в стекло.
— Не. Сейчас робить пойду, — ответил он. — И то уж надо бы пораньше, да Павел-то Васильич с утра куда-то угнал. Я и припозднился. Опять в питомник пойду, молодняк окапывать. Оно даже лучше по дождичку-то, земля мягче. Не жарко.
Мне захотелось пойти вместе с ним, поглядеть питомник. Я тут же высказал свое желание.
— Айда, — охотно согласился старик. — Надевай мой брезентик, у меня еще один есть, старухин.
Мы вышли под мозглый, кропящий дождь. Все кругом было серо, туманно и скучно. Земля отдавала последнее тепло. Мы шли друг за другом по мокрой скользкой тропе, усеянной свежими желтыми листьями. Гряды сырого березняка и осинника тянулись справа и слева. Сегодня он был тускл, мокр и молчалив. Однообразный шепот дождя не нарушал тишину. Нигде не было видно ни птиц, ни бабочек. Мертвый плюшевый шмель валялся на тропинке. «Озяб, бедняга», — подумал я.
После получаса ходьбы мы как-то неожиданно вышли на огромную вырубку. Она простиралась километров на восемь.
— Вот питомник, — проговорил Иван Емельяныч. — Половина его самосевом зарастает, а половина-то засажена.
Я только что сообразил, что короткие сосенки растут не по произволу работяги-ветра, а посажены в определенном порядке. Земля вокруг молодняка была разрыхлена, междурядья прокошены. Мы прошли километра три, и везде был тот же порядок.
— Все роблю, — говорил старик словно про себя. — Летось рабочих лесничество давало. А нонче говорят: «Нету рабочих, сами управляйтесь». Хожу с весны, а конца-краю не доберусь еще…
Трудно было поверить, что такой огромный кусок земли обработал один человек. Впрочем, я припомнил, что в селе Таватуй не так давно жил одинокий тщедушный старичонка Афоня с обидным прозвищем Червяк. Прозвище было дано не по фамилии. Фамилия этого Афони была, кажется, Пьянков. А прозвище получилось так.
Когда Афоня появился в селе, мир отвел ему самую худую землю: каменистый склон горы на задах Таватуя. Правда, отвел не скупо, чуть не гектар, зато какие сизые каменные губы выпирали из этой земли. Ни одна душа не зарилась на Афонины угодья.
Но в этом ледащем, малорослом мужичонке жила, по-видимому, совершенно непостижимая душа труженика. Ломом, кайлом, рычагами он разворачивал каменную целину. Добытый плитняк и песчаник складывал по краям своих владений в виде изгороди. Через несколько лет усадьбу Червяка вместе с домишком окружила метровая каменная стена. Через десятилетие она поднялась еще на полметра. А Червяк копал и копал. На зависть безбедно прожил голодные двадцатые годы. Сеял вручную рожь за своими стенами. Молол на каменных жерновах, лопатой подымал десятки соток земли. Жил по-прежнему бобылем, говорят, ни одна женщина не уживалась с ним не то из-за непомерной скупости, не то из-за нелюдимости. Умер Червяк в тридцатых годах, а на лесной окраине села, как памятник людскому трудолюбию и упорству, осталась усадьба Афони — настоящая крепость трехметровой высоты, она стоит и поныне. А сейчас, прикинув сделанную работу, я еще более удивился стоящему рядом невзрачному старику. Червяк копал землю и выбирал камень