Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Значит, это Кедровское болото. Огромная заповедная палестина. Я сижу на его окраине. По другую сторону вид закрывает вершина увала. Из-за нее ползут тучи. И так хорошо здесь на высоте, среди сырой пахучей хвои, на свежем ветру, под самыми дождевыми тучами. Снова гляжу на бескрайнее болото и размышляю, что там, наверное, очень привольно живут глухари, по сухим островинам немало лесного зайчика-беляка, есть лосиные тропы, россыпи клюквы, водянистая морошка, комариные царства, мхи и лишайники. Может быть, заходит сюда по зимам ни на кого не похожий зверь — россомаха, забредают северные олени. Они ведь жили тут не так давно. Остались в памяти стариков, в названиях: Олений мыс, Оленья стойка.
Меня тянет туда, в нехоженые пустоши. «Вот бы построить где-нибудь на островине избушку, писать, жить, знакомиться со зверьем», — мелькает идеалистическая мыслишка. Я усмехаюсь ей и начинаю спускаться. Пора от поэзии ближе к земле. Спуск не менее труден, ветки обдирают лицо, руки горят от уколов хвои. Земля далеко. Иногда нога оступается, и тогда волной пробегает озноб страха. Чуть-чуть бы и… Совершенно обессилевший сваливаюсь в моховые подушки.
Из болота я вышел на склон того увала, который загораживал северо-восток. Здесь рос сосняк вперемежку с елями и березами. Обычно такой лес встречается крайне редко. Сосна и ель не уживаются вместе. Сосна любит почву сухую, песчаную, подзол и камни, ель гнездится где посырее. Но, очевидно, ветер-сеятель заносил сюда много семян из елового болота, и многие елочки все-таки принялись под сенью широких сосен и столетних берез. У выросших елей образовывались острова молодняка. Как цыплята возле наседки, хороводились елушки вокруг широкой матушки-ели. Здесь было суше, чем в кедровнике. Хвоя мягко впитывала дождь, лесная осока и папоротник-щитовник не держали его. Я бесшумно продвигался по мягкой подстилке. Время от времени нагибался, чтоб взять липучий свеженький масленок или особенно красивый подосиновик. Грибки были один к одному.
Вдруг возле очередной островины я увидел совсем другие грибы: красноватые с прозеленью, будто кто-то бросил в хвою десяток медных самородков-хризолитов. Рыжики!
Я срезал их с особенным чувством, похожим на благоговение. Крепкие кругляшики, веснушчато-рябые сверху, рыжевато-красные с испода, они сладко пахли дождем и осенью. Корзины у меня не было. Она осталась в погребушке. А я и без того пожадничал, набрал полные руки маслят. Куда же девать такое добро? Сложить в фуражку — будет мокнуть голова. Не раздумывая долго, я поступил так, как делал в детские годы. Быстро снял брезент, рубашку и майку. Ежась под дождевым крапом, завязал у майки ворот и рукава. И оделся еще поспешнее. Теперь можно набрать рыжиков, как говорят дети, «дополна».
На четвереньках обыскал я еловую островушку, нашел еще парочку. Даже в таком заповедном лесу рыжики попадались не густо. Дорогие грибы знали себе цену.
Уже за полдень. Но солнце не показывается, дождь не утихает. Сеется, сеется водяная пыль — коробом становится потемнелый от влаги брезент.
Я выхожу на вырубку. Иван Емельяныч согбенно бродит меж сосенок, тюкает, тяпает, слышно, как тяпка бренчит о камень.
Заслышав шаги, он оборачивается.
— Набродился…
— Вроде бы… Думаю, домой…
— Айда. Пойдем. Спина не моя…
Дорогой рассказываю о порубке в кедровнике. Старик хмыкает:
— Недавно ссечены?
— Не позже недели.
— Ну, это он. Ах, стерва…
— Кто он?
— Да Сашка, сын Павла Васильича. В ту субботу приезжал с товарищем каким-то. По мешку орехов наколотили. Когти у них были, чтоб на лесину залезать, простые когти с шипами, не монтерские. Один коготь-то у них обломился напрочь, дак они вон чо… Ах, стервецы… Кому же больше. То-то он рано убрался. — Иван Емельяныч качал головой.
— Может быть, другой кто-нибудь? — попробовал я усомниться.
— Не… какое… Сашка тут каждую палестину знает. А жаден он, весь в мать. И не робит, слышно, нигде. Куда поступит — месяцу не продержится: то ему от дому далеко, работа не по ндраву, еще чего. Вот и болтается, как навоз в пролубе. Летом у отца живет… Ну, погоди, приедет в другой раз… Надо бы по указу его, гниду проклятую. Да ведь не пойман — не вор…
— Ну, а лесник чего?
— Павел Васильич-то? Он, может, и знать не знает… Сашка ему докладываться не станет. Сам-то он в лес когда-когда выберется. Да и была им нужда об двух лесинах горевать! На дрова свезут.
— Почему же вы молчите?
— А потому что раньше-то еще хуже было… Лесник, который до Павла Васильевича, Васька Родионов, вовсе вор был. Он и лес рубил, и сеном торговал. У него за пол-литру да за красную бумажку чего хошь купить можно было. Пьянчуга был несусветная. Сняли его, под суд отдали. Ну, Павел Васильевич не вор ведь. Лес он не рубит, не пьет, за порядком сколь может наблюдает. Домашность его заела… Ефросинья. А ведь он бабу свою любит как! Только что на руках не носит. Весу в ней пудов шесть. Живет справно! А кто не хочет лучше жить? Ну, пойду я в лесничество, — продолжал он словно про себя, — обскажу все, а сюда и сунут кого не на будь вроде Васьки-пьяницы. Это как? Не больно кто на лесниковы харчи обзарился. Ты вот пожил, походил, воздухами нашими подышал, а, поди-ка, домой ладишься?
Он взглянул на меня так пытливо, насмешливо, что краска какого-то детского стыда тронула мои щеки.
Ведь действительно, рассеянно слушая его голос, я больше думал о промокших коленях и старался припомнить, во сколько уходит в город последняя электричка.
Погода, видимо, не собиралась улучшиться. Хотя ветер стих, дождь по-прежнему тихо шуршал в листве берез и осин, носки сапог побелели от воды, на козырьке фуражки одна за другой рождались капли. Мне казалось, что деревья в дождевом тумане покорно ждут еще худшей доли. Иными они были вчера, овеянные теплой лаской ветра, лепечущие что-то безмятежному небу…
После сырости и холода комнатушка Ивана Емельяныча представлялась райским жильем. В ней было сухое тепло. Мы разложили на лежанке огрубелые брезенты.
Только сейчас я по-настоящему понял и оценил все достоинства громадной русской печи. Без нее в лесу не проживешь. Тут прогреешься от простуды, высушишь одежду и сладко