Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Луиза Мишель в своей речи, произнесенной перед Четвертым Военным Трибуналом[138], выразилась вполне определенно: «Господа! Кто бы мы ни были — освобождаемые или свободные, либертены или либералы, не трудитесь нас различать. Мы все — атеисты, ибо стремимся к свободе».
* * *
Четыре дефиниции.
Нейтралитет выражается в том, чтобы не принимать участия в войне, но атеизм — это война.
Толерантность выражается в том, чтобы не принимать ту или иную сторону в религиозных распрях. Однако простое неверие, которое непонятным образом уравнивает между собой все верования, признает все их законными.
Ясность сознания в атеизме категорически отделяет себя, без всякой надежды на консенсус, от легковерия. Речь идет об освобождении — незаконченном, нескончаемом, не имеющем предела и невозможном.
Разрушение иллюзий должно быть предпочтительней верования и истины.
Ясность сознания можно рассматривать как более высокую ценность, чем иллюзию. Однако, как бы там ни было, несмотря ни на что, желание верить так же вечно и неутолимо, как сон, или жажда, или любовная привязанность, или желание счастья.
Потерянный стремится к эрзацу, голод к мечтанию, мозг к речи, говорящий ко лжи — как ребенок к матери.
Римское определение понятия superstitio можно найти у Цицерона: суеверными (superstitiosï) называют тех людей, что приносят жертвы, дабы дети их выжили (superstites). Также Цицерон противопоставляет тех, кого называет «superstitiosi», другим, «religiosi»: по его словам, так называют людей, которые собирают (relegere) вещи, относящиеся к культу богов. Фрейд называл скорбящими (endeuillés) тех, кого Цицерон относил к superstitiosi. Смерть уносит с собой любимый взгляд, погружая оставшегося в живых в пустоту, в отсутствие этого взгляда. Отсутствие взгляда, который был некогда направлен на живого, подобно ночной тьме для того, кто его лишился. К этой тьме примешивается тень умершего, она подавляет «я», высасывает его, грызет. Таким образом, скорбящий человек постепенно становится добычей угасшего взгляда, который пожирает его, засасывает все глубже, как страшная, темная бездна. Таким образом, ушедший пожирает выжившего (superstes), увлекая его за собою к теням (umbrae). Сент-Эвремон[139]говорил, что мир живых — не что иное, как другой ад, расположенный между землей и луной.
Теорема. Заброшенность живых никогда не бывает горше, чем скорбь теней.
* * *
Атеизм, в силу своего анетиологического и ателеологического характера[140], игнорирует психологию общественной жизни. Романы атеистов, с типичным для всех них отсутствием причинно-целевых связей, отрешают своих авторов от общества. Если города, божества, языки, массы, войны присущи социуму, то атеизм обречен индивидуализму; атеист — это маргинал, он всегда одинок, всегда беззащитен, всегда является жертвой, всегда сгорает на костре. Эта проблема обреченности атеистов и просвещенных людей возникла еще во времена таоизма, а затем буддизма, то есть за многие века до того, как религия Христа, родившаяся в Палестине, распространилась в Римской империи, повергла ее во тьму религиозного фанатизма безжалостно поглотила, как зверь свою добычу, не оставив от былого ни следа.
* * *
Отрешившись от войны, мы отрешаемся от городов, отрешаемся от Истории, отрешаемся от богов.
Никогда не надейтесь на вещи бессмертные —
таков завет, который дают нам часы
дни, времена года, год. Весна
возрождает деревья после зимы. Мы, люди,
однажды спустимся туда, где обретаются
древние цари Рима,
но никто не придет нас искать под землей, и
нам не суждено вырасти вновь.
Даже Туллий, даже Анк, даже Орфей[142]
не ждут нас,
смешавшихся с песком побережья.
В том, что где-то есть маны и царство,
куда они могут пойти,
что где-то под травами лугов и землею полей
есть темный живой мир,
что в средоточии мрака маячит шест Харона
среди тростников,
и белые его икры,
и ладья,
что эта единственная в мире ладья может взять
на борт столько
тысяч мертвецов,
что ладья эта беспрестанно снует меж берегом
этого мира и берегом другого мира,
в такое больше не верят даже дети.
Так говорил Ювенал в своих «Сатирах» (II 149)[143].
Во второй половине дня 29 июня 1670 года погода стояла прекрасная. Пожалуй, было даже очень жарко. Генриэтта Английская, жившая в Сен-Клу, попросила стакан холодного цикория и вдруг почувствовала, что умирает. Оповестили Боссюэ, который находился там же. По крайней мере, он сидел в парке, в полотняном шезлонге, в тени, и читал. Госпоже де Лафайет поручили раздеть Генриэтту Английскую, чтобы обрядить ее в парадное платье, какое полагалось при кончине. Госпожа де Лафайет дотрагивается до тела своей подруги, обнимает ее, целует ей руку, одновременно бережно натягивая на нее платье. В это мгновение Генриэтта Английская произносит абсолютно инуитскую фразу, обращенную к госпоже де Лафайет. Эти слова были последними в ее жизни: