Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг появились две темные личности в котелках. Один из пришельцев, молодой, лет 26, начал говорить еще где-то за дверью, дробным, торопящимся голоском, подобно Петру Верховенскому. Он вел как-то особенно уверенно своего пожилого товарища и не успел еще ввести его в купе, как вдруг заторопился:
– Пожалуйте, пожалуйте… Садитесь вот тут. Теперь можно…
Мы ничего не понимали и никак не ожидали такой смелой осады…
– Теперь можно, разрешается, – продолжал он, как-то вызывающе окинув нас взглядом.
– Позвольте, куда вы садитесь?. Тут мой чемодан.
– Ничего, подвиньтесь. Вы не знаете, что теперь можно?
– Что можно?
– Можно по восьми человек. Циркуляр такой есть.
– Ну нет, такого циркуляра мы не знаем, да вас и без того здесь восемь человек.
– Ах, вы не знаете?.. Ну что же: вы не знайте, а я знаю.
– Да нет такого циркуляра, чтоб по 10 человек.
– А я вам говорю, что есть. Недавно. Пять дней назад. Вы не знаете, потому что не читали эту газету, а я читал.
– Так ведь нас и без того десять человек.
– А наверху хоть еще десять. это ничего. А вот тут по четяче.
– Слушай, кондуктор, по скольку человек можно внизу?
– Шесть человек.
– А подите вы!.. Ничего вы не знаете. И какой вы кондуктор, когда вы ничего не знаете. Я же сам читал!.. А вам стыдно: кондуктор, а циркуляров не читаете.
– Ну что, вот и кондуктор говорит – по трое.
– А что мне ваш кондуктор. Он идиот, кондуктор, он циркуляров не читает. Хотите пари?
– Да нет, что же нам спорить с вами?
– Нет, хотите пари? – протягивал он каждому из нас руку. – Ну давайте же пари. На сколько угодно. Я сам читал. Всего пять дней назад.
– Да ведь мы не против того, чтобы пустить вас, только ведь правила-то нет, чтобы по 10 человек.
– Ах, давайте же пари, говорю я вам.
В это время один из товарищей отвлек меня посторонним вопросом, а когда через 2–3 минуты я хотел послушать продолжение спора, ко мне снизу доносились фразы:
– Да, Румыния умна, черт ее побери!.. Все ждет и ждет. А впрочем, может, и по носу дождется, случается и так.
– Нет, Румыния что – вот Болгария, так это штука…
– Да, это штука.
И больше уж к злополучной теме о циркуляре не возвращались. В другое время этой благодарной темы со всевозможными отвлечениями и комментариями хватило бы верст на 100, и тут сразу оборвали и перешли на злобу дня. Насколько же сильно захвачены все войной, если уж прирожденные спорщики и говоруны отказываются от своих споров.
Пасмурные дни
Я люблю пасмурные, ненастные дни. У меня такой уж порядок: встану – и скорей отбрасываю красный занавес. А из мрака на волю как-то всегда особенно светло, и потому я часто ошибаюсь. Долго-долго смотрю на небо, оглядываюсь во все стороны, и, когда начинаю различать хмурые, сизые тучи, на сердце делается легко. А особенно легко, если за окном прыгает мелкий-мелкий дождичек, такой, на который всегда можно положиться и поверить ему, что скоро не пройдет, что так же вот медленно и вяло он будет идти долгие, долгие часы. Но я лишь тогда положительно счастлив, когда у темнеющего леса, у самого его подножья замечаю белую кисейную пелену тумана. Я узнаю эту желанную пелену и приветствую ее, как друга. Хмуро-хмуро на небе, а чем безотрадней и мглистей оно, тем радостнее, покойнее у меня на душе. Я знаю тогда, что не прилетят эти жестокие воздушные хищники, не станут пугать нас бомбами. Я одеваюсь спокойно, не торопясь и даже посвистываю от удовольствия. Но бывают такие жестокие дни, когда на небе не только тучи, но и крошечного облачка не найдешь. Тогда я тревожно и быстро одеваюсь, куда-то все тороплюсь. Тогда я бываю удивительно, до смешного серьезен. Я ничего не обдумываю, я не занят, но чувствую, что лицо сосредоточенно, а может быть, и зло, что движения быстры и нервны, что каждый мой шаг – воплощенная тревога и ожидание. И вдруг до слуха долетает отвратительный, надоевший треск пропеллера. Хищник не торопится, шум долго-долго не приближается и раздражает откуда-то издалека, – ровно, холодно, с большой выдержкой. И как-то сразу он становится отчетливым до тошноты… Хищник уж над головой… Долго он вьется, словно упиваясь своим отвратительным треском, наслаждаясь нашей тревогой, глумясь над возникшей паникой: «Все равно, дескать, никуда не скроетесь, никуда не убежите. Я взмахну своими легкими крыльями и догоню вас на лугу, догоню в лесу, разобью ваши хижины, а вместе с ними и вас». И, нагулявшись вволю, он начинает свою жестокую забаву. Дрожат и разбиваются вагоны, звенят перебитые окна, люди мечутся в беспамятстве и напрасно ищут себе защиты: ужас разрушения достигает всюду. И, натешившись вволю человеческой беспомощностью и унижением, он, гордый и холодный, скрывается к облакам, и долго-долго еще слышен оттуда отвратительный ровный треск пропеллера.
Наша работа
Работы много, даже слишком много. Бывает часто так, что с вечера начнешь перевязывать – и так, не отрываясь, целую ночь работаешь, до рассвета. Беспрерывною вереницей подходят и подъезжают огромные партии раненых. Которые полегче ранены – те кое-как добираются пешком, потому что позиции здесь совсем близко, а тяжелых подвозят на телегах и двуколках. Только что управимся с одной партией, как объявляют, что другая уже давно ждет своей очереди – и так целую долгую ночь. Кругом и стон, и плач, и отчаянные, душу разбирающие крики. Иной бедняжка настолько замается и обессилит, что только тихо-тихо, жалобно так стонет, когда ему вырывают огромные куски размозженного мяса или вытаскивают осколки перебитых костей. А другой, наоборот: ты еще и не дотронешься ему до тела, а он уже кричит благим матом и просит полегче, – это происходит от того, что, страшно измучившись и изнервничавшись в окопах, он самую малую боль принимает за огромное страдание. Но чаще все-таки случаи, когда солдат переносит мучения действительно по-геройски: ему разрезают живое тело, щипцами выдергивают из глубины засевшие там пули и шрапнельные осколки, а он видит и молчит. Крепко-крепко стиснет губы, и в тишине только слышится зубовный скрежет, да изредка ударит он в отчаянии ногой по каменному полу; лицо у него как-то сморщится, а зажмуренные, плотно сомкнутые глаза дергаются порывистой, мгновенной дрожью. Рука дрожит, тело дрожит, и видно, что страдания ужасны, а он молчит себе и остается героем до конца. А когда кончится перевязка, мы вытираем холодный пот с его усталого лица и подносим воду к запекшимся жадным губам. Бывает иногда, что милое доброе лицо осветится улыбкой, – тогда мы искренне рады и счастливы, что кончились его ужасные мучения.
Фельдшера и фельдшерицы
Когда ходишь по полу, как-то невольно забываешь, что дом держится не на полу, а на фундаменте. Нечто подобное мы замечаем относительно фельдшерского состава, так широко и плодотворно работающего за нынешнюю войну. О нем забыли; во всяком случае, широкая пресса до сих пор молчала и не отмечала его работы: говорила о врачах, говорили о сестрах, но о нем систематически умалчивали. А это и есть именно тот фундамент, на который так смело и уверенно оперлось дело военно-медицинской работы. Я буду говорить только о земских работниках, потому что сталкиваюсь с ними чаще, знаю их больше. Прежде всего поражаешься удивительной самостоятельностью в работе, спокойствием и уверенностью в себе. Эти ценные качества, несомненно, выработались в условиях предшествовавшей земской работы; они объясняются многими причинами, между прочим – постоянной и большой нравственной ответственностью; отсутствием резкой границы в работе между земским врачом и фельдшером; авторитетностью среди населения и, наконец, постоянной и подозрительной осторожностью на почве оскорбленного жизнью самолюбия. Дело в том, что редкий фельдшер не мечтает о докторском дипломе, во всяком случае, в молодые годы. Фельдшерство является как бы временным условием достижения диплома, переходной ступенью, а не самоцелью. Но только редкие счастливцы выбиваются на широкую дорогу, положив массу труда, лишений и тревоги. А остальные как-то замыкаются, жмурятся целую жизнь и тоскуют по дорогой мечте. Это удивительно чуткий, обидчивый и неподатливый народ. Они не умеют и не привыкли гнуться, они знают только два конца: стоять прямо, не моргая и не щурясь, или ломаться пополам, начисто.