Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Репрессированный Франкфурт и не репрессированный Бардин в нравственном плане не более чем приводные ремни сталинской системы, безжалостные эксплуататоры загнанных в тупик и обездоленных рабов. Чем они отличаются от надсмотрщиков на строительстве египетских пирамид? Очень жаль, что Эренбург в мемуарах вместо обтекаемого слова «трудности» не употребил другого термина, позволившего бы вскрыть настоящую суть происходившего на Кузнецкстрое. Под взглядом василиска он вел себя куда смелее, чем при редактуре мемуаров Твардовским, смелее и дальновиднее. Только в одном месте он пишет, что вспоминает о Кузнецкстрое «с ужасом», но тут же уверяет читателя, а также Твардовского и отдел прозы «Нового мира», что воспринимал увиденное и «с восхищением». Все там было «невыносимо и прекрасно». Сказывались годы, сказывалось пережитое. Он отставал от XX съезда КПСС вместе с Хрущевым и старался не вызывать оппозиции в «Новом мире». Это, конечно, не то, чего мы ожидали от Эренбурга в относительно оттепельную пору после долгожданного крушения сталинизма. Прав мой друг Тоник Эйдельман, когда говорил, что в России реформы идут пять лет, а реакция длится — двадцать. Тоник свою мысль доказывал математическими выкладками. В мемуарах Эренбург не ставит акцента на «ужасном», хотя реальности романа ужасны и отвратительны. Но он и не прославляет «прекрасное», не любуется своим восхищением, не оправдывает трудности внешней угрозой. Иными словами, он с достоинством представляет на суд читателя собственные заблуждения. Но не будем слишком требовательны к человеку, который делал свою работу на пределе возможностей, предоставленных ему случайными обстоятельствами, и делал с огромным риском для себя и своих близких. Добавлю, что не он один впадал в заблуждения и становился на время заблудшей душой.
Запретное
Без всякого предупреждения Женя принесла в университет тонкую папку, сильно засаленную, с корявой надписью «Бухучет». Я не обратил на нее поначалу большого внимания. Все лекции она пролежала рядом на столе. В конце дня на улице под заштрихованным тонкими полосами метели фонарем Женя сказала, протягивая папку:
— Это тебе — побыстрее прочти. Только никому не показывай и не потеряй. Я взяла у отца без спроса.
Так Испания вновь вторглась в мою томскую студенческую жизнь, но намного серьезнее, чем в первый раз, когда я рассматривал эренбурговские альбомы у Жени в крольчатнике, с каждой страницей погружаясь в детство. Неделю я не открывал папку — неотложных занятий хватало. Женя ни о чем не спрашивала. Наконец, как-то вечером, когда я остался в комнате на Дзержинского один, развязал слипшуюся от пыли и времени завязочку и на первом листе розоватой папиросной бумаги прочел еле проступающие буквы. Экземпляр был, вероятно, первым и единственным, но «ундервудовская», сбитая до серости лента никуда не годилась. Сверху, как в настоящей издательской рукописи, значилось — Эрнест Хемингуэй, и ниже без кавычек: По ком звонит колокол. Я знал о существовании этой книги, знал, что она запрещена так же, как и «Человек меняет кожу», и думал по чьей-то подсказке, что печатать ее не разрешают из-за упоминания Эренбурга и Кольцова. Кто такой Кольцов, мне было известно из разговоров старших в Киеве. Я удивился, что папка тоненькая. Я считал, что запрещенный роман не короче других хемингуэевских. К недоверию добавилось разочарование, когда я понял, что Женя дала прочесть лишь выдержки из произведения, относящиеся к сталинским посланцам — корреспондентам газет, военным и главному политическому организатору интернационального революционного процесса, сопровождающего сопротивление мятежному генералу Франсиско Франко, — редактору «Правды» Михаилу Кольцову, фамилию которого теперь никто не произносит вслух. Это был, что называется, перевод-самопал, иными словами, сделанный не профессиональным литератором, а просто человеком, владевшим английским языком. Но так или иначе текст давал представление о мыслях и наблюдениях автора. В полной мере я оценил то, что попало когда-то в руки, познакомившись в конце 60-х с целым романом.
За десять лет до того, как я открыл папку «Бухучет», полагаю, при менее поражающих воображение обстоятельствах, некто, не поименованный Эренбургом в мемуарах, дал ему рукопись перевода в конце июля — через месяц после начала войны — на одну ночь, хотя фиксация дат в личном блокноте свидетельствует о более продолжительном сроке чтения — что важно, так как связано с другой ситуацией, но тут уж никто не в силах установить правду. Эренбург вместе с мужем дочери Борисом Лапиным поехали в Переделкино на пустующую дачу Всеволода Вишневского. Дачей Эренбурга пользовался Катаев, не вернув ее хозяину после возвращения из Франции. Закадычного друга Захара Хацревина — Хаца, которого Лапин очень любил и с которым на следующий день отправился на Юго-Западный фронт от «Красной звезды», откуда неразлучная пара не возвратилась, — с ними не было.
«Мы так и не выспались, — вспоминает Эренбург, — с Борисом Матвеевичем всю ночь читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись». Далее Эренбург делает несколько комплиментов Хемингуэю и его герою — американскому добровольцу Роберту Джордану. Когда Эренбург готовил мемуары к публикации, всемирно знаменитый роман еще находился под запретом. Он вышел из печати после смерти Эренбурга в 1968 году.
«По ком звонит колокол» — последнее, что прочел Борис Лапин перед смертью. Ирина Эрбург мне говорила, что лапинская библиотека насчитывала несколько тысяч томов. Он был всесторонне образованным человеком и большим книгочеем. Несомненно, роман Хемингуэя послужил темой бесед Лапина и Хацревина по пути в Киев. Возможно и в Киеве перед тем, как исчезнуть в водовороте войны, друзья обсуждали подробности прочитанного в Переделкине одним из них. К сожалению, я узнал эти подробности слишком поздно.
Чему улыбался ученик Хуренито…
Чему улыбался ученик Хуренито? Встрече с глубоким и серьезным произведением, которое долгие месяцы мечтал прочесть? Великолепному рассказу о Каркове, сиречь Михаиле Кольцове? Или своему собственному неотретушированному портрету? Этот портрет меня обидел, и долгое время я не сомневался, что «По ком звонил колокол» не разрешают из-за скептического отзыва об Эренбурге и достаточно восторженной характеристики Каркова-Кольцова. Наивность моя не имела границ. Идеологам из ЦК и Главлита, их коллегам в НКВД было наплевать и на Эренбурга, и на Кольцова. Они не пропускали роман из-за блистательного документального — до последней строчки — изображения событий гражданской войны в Испании и роли ежовско-сталинской агентуры в провале борьбы с Франко, Гитлером и Муссолини.
Когда прочел роман полностью и в превосходном переводе, мелькнула крамольная мысль — не сыграл ли он, быть может, отчасти роковую роль в судьбе маленького ростом журналиста из «Правды», которого вождь наделил колоссальными полномочиями? Роман на Западе увидел свет в 1940 году. Никто не знал, жив ли Кольцов или работает на лесоповале в лагере? О его судьбе ходили разные противоречивые слухи. Одни утверждали, что он в тюрьме, другие считали, что Сталин сохранил ему жизнь и он томится в ссылке, третьи уверяли, что Кольцов служит в какой-то провинциальной газете на Дальнем Востоке и что его видели не так давно.
Сталин, конечно, знал содержание романа, знал, кто из коминтерновцев и советских граждан в нем выведен. Александр Фадеев тоже знал содержание романа в подробностях, хотя не умел читать ни на одном иностранном языке. Не исключено, что он познакомился с хемингуэевским произведением по переводу, который побывал в руках Эренбурга. Обмен мнениями по поводу романа между ними состоялся в 1942 году.