Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взрослея, я понял, что счастье – это, по преимуществу, то, что было – и вспоминается. Это открытие заставило меня смотреть на моменты, способные стать счастьем, как бы из будущего, видеть их в пожелтевшем глянце фотографий. Есть совершенно очевидные случаи счастья. Ну, просто так всё складывается, что иначе толковать происходящее невозможно: «…Абажур зажегся матово / В голубой овальной комнате. / Нежно гладя пса лохматого, / Предсказала мне Ахматова: / „Этот вечер вы запомните“». Георгию Иванову предсказала.
Можно, конечно, видеть настоящее из будущего – на манер космонавта, оплетенного проводами и трубками, рассматривающего свою станцию из безвоздушного пространства. Пространство будущего, если вдуматься, и в самом деле безвоздушно. Будущее – мыслительная категория, никто там еще не бывал во плоти. Вдох полной грудью получается только в настоящем.
Я часто думал: отчего булгаковские «Дни Турбиных» хочется бесконечно перечитывать? Отчего исторический деятель, для которого нет ни слова оправдания, побывал, по некоторым сведениям, на этом спектакле пятнадцать раз? Если это действительно так, то речь идет о том единственном случае, когда я его понимаю.
Эта пьеса – о счастье. Не о гражданской войне, и даже не о бесстрашии и долге, – о счастье. Стоит себе посреди бурлящего города Ноев ковчег, и всякий, кто сюда входит, наполняется покоем и радостью. «Дни Турбиных» – гениальная пьеса, потому что гениальность – это когда не можешь объяснить, как сделано. Знакóм тебе в вещи каждый винтик, а отчего она летает – не догадываешься. Ясно лишь одно: территория счастья создается нами – вопреки войнам и переворотам, – по крайней мере, в какой-то степени создается.
Иногда, вслед за Александром Сергеевичем, говорят о привычке как замене счастью. Выстраивая эту пару, Пушкин неожиданным образом указывает и другой путь. А что, если развернуть конструкцию на сто восемьдесят и попробовать счастье сделать заменой привычки? Утренний кофе, клочья тумана на крышах, звуки пианино во дворе – разве это не счастье? Это ведь только кажется, что туман серый. Если смотреть внимательно (Клод Моне), легко заметить, что он розовый. Всё зависит от взгляда или, как сейчас любят говорить, – от оптики.
Мысли о счастье чаще всего приходят под Новый год. Это понятно: запасы грядущего года кажутся нетронутыми. Поздравляя с новолетием, поздравляют и с новым счастьем, в котором, очевидно, не сомневаются. Но разве старое счастье – хуже? У него есть, по крайней мере, одно бесспорное качество: оно – проверенное, потому что было.
В конце концов, неважно, чем вызваны мысли о счастье. Главное – что они есть, а это уже полпути к счастью. Мне кажется, что если дано нам будет что-то вспомнить в нашем инобытии, то это будут, среди прочего, встречи Нового года. Потому что окажется, что ночь напряженного ожидания счастья сама по себе была счастьем. Оливье, мандарины и бессмертная новогодняя сказка, доказывающая, что счастье возможно – пусть не сразу и не для всех (два человека там все-таки оказываются не у дел), но возможно. За ним, по большому счету, не обязательно лететь в город на Неве (хотя – почему бы и не туда?). Важно лишь помнить, что оно повсюду. И в настоящем. Настоящее – время счастья.
Всякий год, оканчивающийся на девятку, для Набокова – юбилейный. Как, кстати говоря, и для любимого им Пушкина, родившегося на 100 лет раньше. Это совпадение не оставалось Набоковым не замеченным: он вообще ценил совпадения. В дате рождения (22 апреля) он совпадал с другим известным лицом, но к такому сближению относился с меньшим воодушевлением. Ему казалось, что в этом пункте судьба что-то напутала в цифрах, и день рождения предпочитал праздновать на день позже.
На самом деле судьба знала, что делает, и символика цифр была красноречивой. Год рождения связывал Набокова с русской культурой, а день рождения – с русской историей. Первая вознесла его к вершинам мировой литературы, вторая же – обрекла на вечные скитания, избрав для него походную смерть в отеле.
Случилось так, что я почти видел юбиляра – парадоксальным образом, на вечере его памяти, состоявшемся много лет назад в Мюнхене. Слово почти могло бы показаться здесь неуместным, если бы не относилось к его сыну Дмитрию. Он был действительно копией отца, по крайней мере – в тот вечер. Сообщив, что его немецкий is very limited, Дмитрий Владимирович сказал, что будет говорить по-английски. Далее последовало объявление, что в этот вечер он будет играть своего отца. Так и случилось.
Набоков-младший был в ударе. Он говорил по-набоковски и по-набоковски двигался. Пел романсы на стихи отца, и магия сходства была столь велика, что я готов был поверить в еще один открывшийся дар автора «Лолиты». Прощаясь, Дмитрий Набоков передал переполненному залу привет от отца и проинформировал собравшихся, что в настоящий момент тот находится в полете. Летит в вечность – в неплохой, нужно заметить, компании. Слева (движение левой рукой) – Пушкин, справа (движение правой) – Джойс. На мгновение распростертые его руки замерли: Набоков обнимающий. Столь же необычный, как Набоков поющий.
Лет в двадцать началось мое серьезное увлечение Набоковым. Он казался мне непревзойденным и рожденным не на земле. Такие тексты, думалось мне, остаются после инопланетных визитов, потому что созданы из отсутствующих здесь материалов. Со временем, однако, материалы эти стали находиться. В их выявлении, отвлекаясь от древнерусских штудий, посильное участие принял и я. Сопоставив набоковское «Отчаяние» с романом английской писательницы Дороти Сейерс «Чье тело?», я, как это бывает в индийских фильмах, обнаружил, что передо мной родственники. Дело было не только в теме двойничества, убийстве, переодевании и т. д. В романе Сейерс угадывались черты того стиля, который впоследствии так виртуозно был развит Набоковым.
В английской литературе Сейерс была не одинока. Она писала в подчеркнуто литературном, сдобренном иронией стиле, который формировали Уайльд, Честертон и другие. В известной степени Дороти Сейерс была женским вариантом Честертона, находя в своем творчестве место для таких разных стихий, как детективы и богословие. Богословием Набоков, как известно, не увлекался, но в умении работать с фразой превзошел своих учителей.
Постепенность «сотворения Набокова» становится очевидной, если выстроить его тексты по хронологии. В ранних произведениях писателя слышатся самые разные аккорды – начиная с тургеневских. В этом восхождении есть своя человечность, и это то, что не отпускает автора в ледяное совершенство космоса.
С годами я не то чтобы разлюбил Набокова – скорее, пресытился им. Эклеры нельзя есть бесконечно: в какой-то момент понимаешь, что хочется ржаного хлеба. Может быть, поэтому из всех набоковских вещей мне сейчас ближе «Другие берега». Вместе с тем, я не люблю разговоров о том, что Набоков – «ненастоящий», что это-де феномен стиля. Да, феномен стиля, но такой, при котором форма становится содержанием. Цветы муранского стекла начинают благоухать.
Набоковское волшебство – это волшебство называния. В сущности, одна из основных задач литературы – называть неназванное. Сад в снегу: «Деревья в саду изображали собственные призраки…» («Дар»). Ему было известно, что происходит с читателем, и его гениальное пижонство не вызывает ни малейшего протеста: «На близком, целиком раскрывшемся небе медлил грозный в своем великолепии закат. ‹…› Я тогда еще не умел – как теперь отлично умею – справляться с такими небесами, переплавлять их в нечто такое, что можно отдать читателю, пускай он замирает» («Другие берега»).