Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли суперсерьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.
Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все, что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием «Наши», абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово «фашизм». Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная «борьба с пошлостью», так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный «антифашизм».
Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.
Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет «Лебединое озеро» (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.
Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика («Лебединое озеро») и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.
Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины «Охотники на привале» в привокзальном ресторане. А это плакат «Народ и партия едины» на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная «первомайская» интонация радиодиктора. Это «беседы о прекрасном» в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же «Лебединого озера».
Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, вытечено, заболочено, как злополучное Лебединое озеро.
Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.
Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережает свое время, либо – что на порядок чаще – от своего времени фатально отстает. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую – такое и в голову никому не придет.
Короче говоря, в середине 70-х годов мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда, и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием «4.33». Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: «This is the musik by John Kage». Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.
Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце 50-х годов существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда музыкой на костях. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие «кости» с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что-нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой «наколке», пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной «оттяжечкой» произносит: «Вам музыку?» И после некоторой паузы добивает: «А вот хуй вам музыку!» И все.
Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было, конечно же, искусство, но искусство, трагически непонятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.
Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти напиханные трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое. И историческое.
Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят. Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.