Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Антон, Антон, смотри! Видишь, вон тот мужчина, седой, в чёрном костюме, с женщиной в красном?
– Ну? – буркнул я, морщась от досады.
– Это наш директор! С женой пришёл.
Потом мама и вовсе отчебучила: поднялась, развернулась к залу и, замахав рукой, крикнула:
– Пал Палыч!
– Мама! – дёрнул я её вниз, заставляя опуститься в кресло. – Ты чего?!
– А что такого? Ещё ведь не началось.
– Всё равно так не принято!
Мама надулась и замолчала. Обиделась. На что? Непонятно. Неприятно. И ощущение чего-то близкого и важного тоже померкло, растаяло, как сон.
Я разочарованно взирал на сцену, не в силах даже сказать маме что-нибудь утешительное, потому что сам едва сдерживал нарастающее раздражение. Ну зачем она портит такой вечер?
Я досадовал, но… только до тех пор, пока свет не начал медленно гаснуть, и вот уже меня вновь охватило чувство близкое к эйфории.
Дирижёр лишь вступил на подставку и приподнял палочку, а у меня – предслышание[50]. И в голове уже звучит первое «до» и нисходящее легато[51]. Я затаил дыхание, казалось, эта секунда длилась вечность. Но вот в торжественной тишине полилась спокойная, нежная мелодия.
Первую сюиту начинала музыкальная зарисовка «Утро». Переплетение звуков флейты и гобоя. Я сомкнул веки, бесконечно удивляясь, как музыка, подобно кисти художника, создаёт в воображении картины, такие яркие, такие живые. Вот первые лучи солнца золотят кроны деревьев, играют весёлыми бликами на воде, сверкают в капельках росы. Лёгкий ветерок шелестит нежной листвой, приносит запахи свежести, полей, лугов. Мне слышались переливы птиц и свирель пастушка.
В среднем эпизоде вступила скрипка, и меня вдруг словно пронзило: я отчётливо увидел перед собой переполненный зал, сотни лиц, на которых застыло выражение немого восторга. И это всё я! Это моя игра заставляла людей самозабвенно отдаваться музыке. Нет! Не я… так думать слишком самоуверенно. Волшебство творила чарующая мелодия Грига и скрипка Бергонци[52], что так проникновенно, страстно, томно пела в моих руках. А я лишь скромный исполнитель, коим несть числа…
Но едва умолкли звуки второй миниатюры – «Смерть Озе», где, казалось, сами скрипки и флейты оплакивали кончину матери незадачливого Пера, наполняя сердце светлой грустью, как воображение взбудоражила третья мелодия – «Танец Анитры». Игривая, переменчивая, колоритная, она так разительно отличается от пасторальной первой миниатюры и печальной второй. И я с головой тону в феерии звуков, в мелодичных переливах скрипки, в пиццикато[53] контрабасов и альтов.
Завершает первую сюиту марш «В пещере горного короля». Сначала звучат лишь контрабасы и фаготы на низком регистре, чуть слышно, но затем набирают мощь, и в момент кульминации включается весь оркестр. Тутти[54]. Музыка обрушивается лавиной, ошеломляя, обездвиживая. Еле дышу, даже когда стихают последние звуки, даже когда в зале зажигается свет…
Антракт. Мне не хотелось покидать зал, я был одурманен, зачарован. Но маме не терпелось в буфет – если повезёт, говорила она, то удастся перемолвиться парой фраз с директором и его женой. И платье своё новое-красивое показать заодно.
Я люблю театр, люблю каждый его уголок, люблю его необычайную атмосферу, запахи, звуки, но единственное место, которое повергает меня в ужас, – это буфет во время антракта. У меня просто не вяжется в уме, как та притихшая публика, что пять минут назад жадно и благоговейно впитывала музыку, превращается в эту алчную, неистовую толпу, рвущуюся к прилавку с коньяком, пирожными, сэндвичами. И мама в первых рядах! Вообще, я понимаю, конечно, что буфет приносит неплохой дополнительный доход театру – цены-то здесь ближе к ресторанным, но вот на душе как-то неприятно. Сразу вспоминается детский стишок Остера:
Я с трудом выдержал эти двадцать минут, но наконец звонок возвестил о начале второго акта. С замиранием сердца жду…
«Жалоба Ингрид» открыла вторую сюиту, начавшись с аллегро фуриозо[55]. Затем на смену неистовым, яростным тактам пришло ламенто[56] струнных – и я снова вижу себя на сцене, но не здесь, не сейчас. А где и когда? Неясно… Перед глазами – гриф, левая рука сжимает нижнюю деку, правая держит трость смычка. Натянутый волос касается струн, рождая чудные звуки…
Это мука, наслаждение и мука. Ещё нечёткие, обрывистые воспоминания влекут и в то же время вызывают безотчётный страх, но я, как полуслепой, тянусь из уютной мглы к свету, что больно режет глаза и вызывает слёзы.
Седьмая жизнь… Я вспомнил! Я был музыкантом! Я играл на скрипке! Я солировал в Гранд-Опера! Весь Париж сходил от меня с ума! Вся Франция! Про меня говорили – скрипач от Бога. Господи, я был тем, кем сейчас бываю лишь в мечтах. Почему же тогда именно это воплощение будит во мне столь тяжкие предчувствия? И, будто в ответ на мой вопрос, смертельной стрелой меня пронзила мысль – Жан-Антуан Бланк. Так меня в той жизни звали. Это имя красовалось на концертных афишах. Это имя повторяла каждый раз утопленница из моих видений, когда тянула руки ко мне. Жан, Жан, Жан… Я содрогнулся от внезапного озноба. В тёплом зале мне вдруг стало холодно. Звуки музыки стихли, словно я погрузился в вакуум.
Раньше я считал, что неизвестность хуже всего, думал, буду готов к любым сюрпризам, лишь бы вспомнить, лишь бы узнать… Но теперь я чувствовал себя как обречённый, как приговорённый к казни, без шанса даже на самую слабую надежду.
Словно неживой, я досидел до конца второго акта, потом покорной марионеткой поплёлся вслед за матерью в гардероб. Там она всё-таки встретилась со своим директором и его супругой и принялась расхваливать музыку, при этом коверкая имя Сольвейг на все лады. Но поправить её у меня не было сил. Я и передвигался-то еле-еле, словно выжженный изнутри. Автоматически кивал, когда жена директора о чём-то меня спрашивала, – не знаю, может, и невпопад.