Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже дома я обдумывал случившееся. Меня ещё потряхивало от пережитого потрясения. Я впервые чуть не потерял близкого человека и теперь с такой пугающей ясностью понял, что непоправимое может случиться с кем угодно и когда угодно. Задержись я на пару минут, и… даже представить страшно.
Но тут меня внезапно осенило: ведь вот он, этот случай, о котором толковали в статьях! Шанс искупить свой грех, свою вину за содеянное в прошлой жизни. Тогда тонула Мари – я её не спас. Теперь Маша – и я поступил как надо. И неспроста же созвучны их имена!
Значит, всё закончено? Я прощён, очистил карму, ну или как там это называется, и теперь свободен? И ночные ужасы больше меня не потревожат?
Я вдруг рассмеялся, один, сам с собой. Так легко и радостно мне ещё никогда не было. Я ликовал. Готов был простить и любить весь мир, даже несносного Рогозина.
Впервые я отправился спать с лёгким сердцем, не трепеща в ожидании очередных кошмаров, медленно, но верно сводящих меня с ума. Впервые я уснул с улыбкой на губах. А проснулся… от собственного крика, в холодном поту, на сбитых простынях. Мой кошмар, он никуда не делся, не исчез. Меня продолжали терзать те же жуткие видения. И я вновь переживал смерть Мари и свою казнь.
В ту ночь, проснувшись, я разрыдался. От отчаяния, от бессилия, от того, что теперь я совсем не знал, что делать… Почему?! Почему оно не ушло? Что ещё от меня нужно?
Родители услышали мой плач – и немудрено. У меня случилась самая настоящая истерика, наверное, я вообще весь дом перебудил. Мама пыталась сунуть мне какую-то пилюлю. Папа тряс за плечи и шлёпал по щекам. В конце концов я успокоился. Во всяком случае, выть перестал. Хорошо ещё, что родители не приставали с расспросами. Сочли, что это я так отреагировал на случай с Машей. Им уже сообщили, что она чуть не утонула.
Мне же будто грудь придавило гранитной плитой. Да так, что дышать больно и не сдвинуть никак, не освободиться. Казалось, я прямо физически ощущаю эту тяжесть.
Засыпать категорически не хотел, но мама настояла и таки всучила мне снотворное, от которого я вскоре забылся, словно провалился в чёрную яму, но хоть снов больше не видел…
А в школе все только и говорили о моём «подвиге». Директриса даже созвала торжественную линейку, где все меня хвалили и гость из полиции вручил грамоту и крепко пожал руку. Мне задавали всякие вопросы о случившемся, но толком ответить на них я не мог – почти ничего не помнил. Всё ведь произошло очень быстро, и это был скорее порыв, чем продуманные действия, старался объяснить я.
В конце концов все снова похлопали, а полицейский и директриса призвали брать с меня пример. На том линейка и закончилась. Но в классе наши ещё долго меня дёргали. Сорокина опять приставала со своим селфи. Да и не одна Сорокина – всем девчонкам вдруг понадобилось срочно сфотографироваться со мной. Учителя тоже каждый урок начинали с дифирамбов в мою честь. А мне хоть вой. Ведь всё, на что надеялся, рухнуло. И как быть теперь – неизвестно. Одно лишь знал – долго я этого не вынесу…
Машу выписали через неделю. Но и пока она болела, я её исправно навещал.
– Ты как будто стал другой, – говорила она, пристально глядя на меня. – Как будто свет в тебе выключили.
– Ерунда, – отмахивался я, – просто устал.
После случая в бассейне мы стали вовсе не разлей вода. Только это меня и поддерживало, не давая совсем пасть духом. Мы снова сидели за одной партой, вместе делали уроки то у неё, то у меня, порой гуляли в сквере, если выпадало свободное время. Однажды я расхрабрился и взял её за руку, а сам замер, ожидая реакции. Но Маша не отняла руки, улыбнулась мне даже. Хорошо, что в тот день было холодно. И румяные от мороза щёки не могли выдать, как густо я покраснел, охваченный вдруг какой-то стыдливой радостью.
Но наши прогулки случались крайне редко – в апреле Маше предстояло выступать на отчётном концерте, так что Бернштейн продохнуть ей не давал.
– Ему всё не нравится, – жаловалась Маша. – У меня порой аж руки начинают трястись.
– Не волнуйся, ты справишься, – напутствовал я её каждый раз перед очередной репетицией у Бернштейна.
А вечерами Маша звонила и пересказывала, как прошло занятие, как старик гонял её и свирепствовал, что задал на дом.
Всё чаще она стала уговаривать меня как-нибудь сходить к Бернштейну вместе. И не просто сходить, а ещё и сыграть для него. Я, само собой, отнекивался и даже не понимал, зачем это ей нужно.
– Ну, Антон, пожалуйста! Пойдём завтра со мной на репетицию! – в десятый раз повторяла Маша, а я лишь упрямо качал головой.
– Ну ладно. Не будешь играть, просто меня послушаешь. Хочешь? Ты же это любишь!
Это верно. Люблю. У меня даже в груди щемит, когда я слушаю, как она разучивает этюды и пассажи.
– Ну что? Пойдёшь со мной?
– А разве так можно?
– У нас один мальчик вообще почти на каждое занятие с папой приходит.
Словом, я уступил её просьбе и, что уж скрывать, собственному желанию.
На следующий день я зашёл за Машей в половине третьего и мы вместе отправились к Бернштейну. Это оказался низенький, худощавый и ужасно ворчливый старичок. Всё ему не нравилось. Ругался, обзывал Машу криворукой, ленивой, легкомысленной. Даже ногами топал. Моим присутствием тоже был явно недоволен, хоть ничего и не высказывал, только поначалу косился недоумённо и хмурил кустистые брови. И всё же… всё же наставник он был прекрасный, несмотря на нрав. Я это сразу понял. И, может быть, поэтому его брюзжание не раздражало и не обижало.
Они разучивали фрагменты из второй сонаты Грига, а у меня мурашки бежали по спине. И внутри трепыхалось то же горячее нетерпение, то же тревожное и сладостное волнение. Два часа пролетели незаметно. И я, почти в эйфории, не сразу сообразил, что репетиция уже закончена, что Маша указывает на меня, а её учитель смотрит выжидающе.
– Ну, давай же! – она суёт мне в руки свою скрипку. Свою! Пусть она у неё и не раритетная, но дорогая – Фрамус[61] как-никак. Да и не в дороговизне вовсе дело. Со своей скрипкой ведь точно сживаешься – как её можно кому-то дать?!
– Не выставляй меня дурой, а? – между тем шепчет Маша и смотрит на меня так моляще, что внутри всё сжимается. – Сыграй что-нибудь, пожалуйста. Того же Шуберта.
И я не в силах отказать. Но в то же время очень уж я разозлился за её обман, весь на взводе – Шуберта играть не получится. И я выплёскиваю свою злость, страсть, нетерпение в Двадцать четвёртый каприс Паганини. Снова играю вслепую, не думая ни о чём, забывая, кто я, где я – только так собственные руки и пальцы не кажутся мне деревянными, какими-то чужеродными, не мешают, не сковывают. Даже наоборот, становятся послушными, сливаются со смычком в единое целое…