Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Размозжу… в кровь… носы… в кровь… размозжу…
Я взял салфетку и стал водить ею по ковру – вытирая красные и желтые рожи, сморкая бредовые носы.
Есенин хрипел. У меня холодело сердце. Многое утонет в памяти. Такое – никогда. И вот: синий глаз в потолке. Узкая кровать с серым одеялом. Теплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот. Есенин говорит:
– Мне очень здесь хорошо… только немного раздражает, что день и ночь горит синенькая лампочка… знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло… лезу головой под подушку… и еще – не позволяют закрывать дверь… все боятся, что по кончу самоубийством.
По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мед.
– Здесь все хотят умереть… эта Офелия вешалась на сво их волосах.
Потом Есенин повел в приемный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые некогда заковывали больных, рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска и хлебного мякиша.
– Смотри, картина Врубеля… он тоже был здесь… Есенин улыбнулся:
– Только ты не думай – это не сумасшедший дом… сумасшедший дом у нас по соседству.
Он подвел к окну:
– Вон то здание!
Сквозь белую снежную листву декабрьского парка весело смотрели освещенные стекла гостеприимного помещичьего дома.
Платон изгнал Гомера за непристойность из своей идеальной республики.
Я не Гомер.
У нас республика Советов, а не идеальная.
Можно мне сказать гадость? Совсем маленькую и не очень скабрезную? О том, как надо просить у жизни счастья.
Так вот: счастья надо просить так, как одесский беспризорный милостыню:
– Гражданка, дайте пятачок. А не то плюну вам в физиономию – у меня сифилис.
В тюремной приемной женщина узнала о смерти мужа. Она зарыдала. Тогда к ней подошел часовой и сказал:
– Гражданка, огорчаться ступай за ворота.
31 декабря 1925 года на Ваганьковском кладбище в Москве вырос маленький есенинский холмик.
Мне вспомнилось другое 31 декабря. В Политехническом музее – «Встреча Нового года с имажинистами». Мы с Есениным молодые, веселые. Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами. Поскрипывают саночки. Морозной пылью серебрятся наши бобровые воротники.
Есенин заводит с извозчиком литературный разговор:
– А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?
– Пушкина.
– Это, дяденька, мертвый. А вот кого ты из живых знаешь?
– Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только чугунных.
Говорят: дух, буква. В этих тетрадях все верно в «духе». Я бы даже сказал – все точно. А в букве? Разумеется, нет. Какой бы дьявольской памятью человек ни обладал, он не может буквально запомнить фразы и слова, порой сказанные полстолетия тому назад! Но суть, смысл, содержание диалогов сохранились в неприкосновенности. Такова человеческая память. В этом наше счастье, а иногда беда.
Родители одевают меня самым оскорбительным образом: я хожу не в штанах, как положено мужчине, а в платьицах – голубеньких и розовых. Волосы длинные – ниже плеч.
Мне четыре года или что-то около этого.
Живем мы на Большой Покровке, главной улице Нижнего Новгорода. Сейчас она, вероятно, называется по-другому. Да и Нижний давно не Нижний Новгород, а Горький. Как-то не довелось мне побывать в нем. Жалею ли? Да не знаю. Как будто – нет.
Мой город дорог мне, мил и люб таким, какой был при разлуке – почти полвека назад: высокотравные берега, мягкий деревянный мост через Волгу, булыжные съезды, окаймленные по весне и в осень пенистыми ручьями. Город не высокорослый, не шумный, с лихачами на дутых шинах и маленькими веселыми трамвайчиками – вторыми в России. Они побежали по городу из-за Всероссийской выставки.
Выставка в Нижнем! Трамвай! Приезд царя! Губернатор Баранов, скакавший на белом жеребце высоких арабских кровей! Губернатор сидел в своем английском седле «наоборот», то есть лицом к лоснящемуся лошадиному крупу. «Почему так?» – спросите вы. Да потому, что скакал губернатор впереди императорской коляски. Не мог же он сидеть спиной к помазаннику Божию!
Вспоминая в своем кругу исторический для Нижнего Новгорода год, мама всегда говорила:
– В 1897-м и наш Толя родился. В ночь под Ивана Купала. Когда цветет папоротник и открываются клады.
Для нее, конечно, из всех знаменательных событий того года мое появление на свет было наиболее знаменательным.
Нижний! Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари, караваны ассенизационных бочек и многотоварная, жадная до денег, разгульная Всероссийская ярмарка. Монастыри, дворцы именитого купечества, тюрьма посередке города, а через реку многотысячные Сормовские заводы, уже тогда бывшие красными. Трезвонящие церкви, часовенки с чудотворными иконами в рубиновых ожерельях и дрожащие огоньки нищих копеечных свечек, озаряющих суровые лики чудотворцев, писанных по дереву-кипарису. А через дом – пьяные монопольки под зелеными вывесками.
Чего больше? Ох, монополек!
Пусть уж таким и останется в памяти мой родной город, мой Нижний. Пусть!
Не хочется мне видеть озорных друзей и звонких подруг моего отрочества. Я ведь помню их в юбочках до колен и с бантиками в пышных косах. Зачем же им, этим моим первым, вторым, третьим и четвертым любовям, толстеть, седеть, морщиниться и ковылять? А они теперь, разумеется, ковыляют. А некоторые, пожалуй, и отковыляли.
Жизнь!
Итак, мы живем на Большой Покровке, неподалеку от каланчи, выкидывающей красный шар, когда пожар в ее части.
Сын дворника, шестилетний Митя Лопушок, полный день гоняет по тротуару железный обруч от развалившейся бочки.
Как только я появляюсь на парадном крыльце, мама или няня выводят меня за ручку, – он кричит на всю улицу как зарезанный:
– Девчонка!.. Девчонка!..
И проносится мимо дребезжащим вихрем.
А у меня по носу текут слезы.
Никому на свете я так не завидовал, как Мите. Его залатанные брючки из чертовой кожи, его громадные рыжие штиблеты, унаследованные от старшего брата, его волосы, подстриженные в кружок, как у нашего полотера, – все это было пределом моих мечтаний.
– Девчонка! Девчонка!.. – визжит Митя и чуть не перерезывает пополам своим железным обручем нашего мопса Неронку, который, кряхтя, несет в зубах мой деревянный пистолет с длинным черным дулом, заткнутым пробкой.