потому что религия для них – разновидность философии. Религия для них безлична; но только самая личная из страстей поможет в какой-то мере хоть что-нибудь понять. Человек не кинется в снег из-за идеи или тенденции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен. Когда в самом начале жизни Франциск сказал, что он трубадур, а потом говорил, что служит новой, высшей любви, это была не метафора; он понимал себя гораздо лучше, чем понимают его ученые. Даже в суровейших крайностях аскетизма он оставался трубадуром. Он был влюбленным. Он любил Бога и любил людей, что еще реже встречается. Тот, кто любит людей, не имеет ничего общего с филантропом. В сущности, в ученом греческом слове кроется ирония. Филантроп, строго говоря, может любить и антропоидов. Но святой Франциск любил не человечество, а людей, не христианство, а Христа. Говорите, что он был сумасшедший; говорите, если вам нравится, что он любил воображаемое лицо – но лицо, не идею! Для современного читателя самый лучший ключ к аскетизму – история сумасбродных влюбленных. Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту – и не ест; славит золото и багрец – и ходит в лохмотьях; стремится к счастью – и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так благородна, что девять человек из десяти даже не подозревают, что бывает такая. Мы увидим позже, что сравнение с земной любовью объясняет многое в его жизни, в его отношениях к отцу, и к друзьям, и к их семьям. Современный читатель способен понять почти всегда, что, если бы только он сам был способен на такую любовь, все крайности обернулись бы для него романтикой. Я говорю об этом вначале, потому что это, хотя и ни в коей мере не окончательная истина о нем, самый лучший к ней подход. Читатель не разберется ни в чем, и многое покажется ему диким, пока он не поймет, что вера великих мистиков подобна не теории, а влюбленности. И в этой вводной главе я обращаюсь к тем, кто, восхищаясь святым Франциском, не может принять его или, точнее, принимает святого, отбрасывая его святость. Я берусь за это дело отчасти потому, что сам был таким. Многое из того, что я в какой-то мере понимаю теперь, я считал когда-то недоступным пониманию; многое, что стало для меня священным, я отбрасывал как предрассудки. Многое стало ясно и светло для меня, потому что я смотрю изнутри; но глядя снаружи, я искренне верил, что все это темно и дико, когда, много лет назад, меня потрясла впервые слава святого Франциска. И я жил в Аркадии[123], но даже в Аркадии я встретил человека в бурой монашеской одежде, который любил леса лучше, чем Пан[124]. Фигурка в бурой одежде стоит на камне в комнате, где я пишу. Он – один среди многих других – был мне другом на каждой ступени моего паломничества. Очаг и светлый огонь связаны с первой радостью, которую дали мне его слова «брат мой огонь». Причудливые тени огня – тени его любимых зверей и птиц, окруженные сиянием любви Божьей, – напоминают мне театр теней на стене детской. Святой Франциск так глубоко проник в мое сознание, что слился с самыми домашними ощущениями детства. Я принял его Брата Волка и Сестру Овцу, как Братца Кролика и Братца Лиса святого дядюшки Римуса[125]. Потом, постепенно я увидел в нем многое другое, но это, первое, я никогда не забуду. Он стоит на мосту, перекинутом из моего детства к моему обращению; романтика его веры сумела пробить даже рационализм смутных Викторианских времен. Так было со мной; и потому, быть может, я проведу других хоть немного, совсем немного по этому пути. Никто не знает лучше, чем знаю теперь я, что на этот путь боятся ступить и ангелы. Я понимаю, что задача мне не под силу, но я не боюсь – ведь он любил неразумных.
Глава II
Мир, который застал святой Франциск
Теперь, когда газеты заменили историю или, точнее, ту традицию, которую можно назвать исторической сплетней, стало легче хотя бы в одном отношении. По крайней мере, теперь ясно, что мы не знаем ничего, кроме конца. Газеты не просто сообщают новости, – они сообщают обо всем как о новости. Например, совершенно новым оказался Тутанхамон[126]. Точно так же из сообщений о смерти генерала Бэнгса мы узнали, что он когда-то родился. После войны мы узнали немало об освобожденных народах; но мы ни разу не слыхали, что эти народы порабощены. Нам твердят о примирении, а мы не знали о ссоре. Нам некогда заниматься такими скучными вещами, как сербский эпос, – куда увлекательней обсуждать на современном жаргоне проблемы югославской дипломатии. Мы увлекаемся тем, что зовется Чехословакией, но не удостоили внимания Богемию. Вещи, старые, как Европа, подаются нам в виде сенсаций, не уступающих в свежести последним сообщениям из жизни американских прерий. Это очень интересно, как интересна последняя сцена пьесы. Тем, кому достаточно выстрела или объятия, проще – да и легче – приходить перед самым занавесом. Но если вам захочется узнать, кто же кого убил, кто кого целовал и почему, – этого мало.
Современные историки, особенно английские, страдают этим недостатком. В лучшем случае они рассказывают половину истории христианства, причем последнюю. Те, для кого разум начинается с гуманистов, а вера – с Реформации[127], никогда не расскажут о чем-нибудь полностью, ибо придется начать с институций, чьего происхождения им не понять и даже не представить. Подобно тому, как мы знаем о смерти нерождавшегося генерала, мы знаем все об уничтожении неизвестно почему и как возникших монастырей. Конечно, этого мало даже для умного человека, ненавидящего монастыри. Этого ничтожно мало и для того, чтобы ненавидеть даже вполне заслуживающие ненависти вещи. Все вы, наверное, слышали от историков и романистов о темном деле, называемом испанской инквизицией. Дело это действительно темное хотя бы потому, что темно его происхождение. Протестантская история начинает прямо с ужасов, как пантомима начинает с короля чертей на бесовской кухне. Я не сомневаюсь, что испанская инквизиция, особенно к концу, была действительно страшной, а то и бесовской;