Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Критические замечания в адрес Пастернака с неизбежностью грешат против этики: каково судить и рядить об авторе, жившем в пору, когда “и воздух пахнет смертью”, а искусство – подавно? Совсем не хочется, чтобы мои вариации на некоторые темы биографического эссе Натальи Ивановой были поняты как ханжеский суд относительно благополучного настоящего над заложником страшного прошлого. Но существует как минимум профессиональная надобность разобраться, что к чему. Умерший своей смертью Пастернак – жертва истории наряду с убитыми. А с невозможной варварски-эстетской точки зрения – даже более ощутимая. Ибо к Пастернаку, может быть, больше, чем к прочим великим русским поэтам ХХ столетия, относятся слова, сказанные Блоком на четвертом году советской власти: “…покой и волю тоже отнимают <…> посягая на ее (поэзии. – С. Г.) тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение”.
2001
Гибель с музыкой
Есть у американского классика Германа Мелвилла рассказ “Бенито Серено”. Вот его содержание в двух словах. Американец, капитан зверобойной шхуны, человек смелый и простодушный, спешит на выручку терпящему бедствие фрегату. Когда моряк поднимается на борт фрегата, его настораживает, что негры-невольники – “живой товар” – не заперты в трюме, а разгуливают по палубе запанибрата со считаными белыми матросами. Имеется и владелец корабля – испанский гранд Бенито Серено, пребывающий в странном полуобморочном состоянии. Американец дивится зловещей вольнице, царящей на корабле, и вместе с тем подчеркнутому раболепию чернокожих слуг, которые неотступно сопровождают каждый шаг своего господина. К концу рассказа проясняется подоплека происходящего: перед чужаком ломают циничную комедию – какое‐то время назад рабы взбунтовались, перебили почти всю команду, а хозяина фрегата держат в смертельном страхе и не спускают с него глаз, чтобы он тайком не воззвал о помощи.
Если мы не возьмем в расчет, что в таком же вопиюще ложном положении из десятилетия в десятилетие пребывала элита России, многие высказывания этих людей на публику вызовут наше недоумение: мы, чего доброго, можем показаться себе умнее и достойнее их. (Вообще‐то говоря, в заложниках была вся страна, но участь публичных лиц особенно наглядна.) Никто из них – буквально! – не чувствовал себя неприкосновенным: Всеволода Мейерхольда на допросах в НКВД били.
Кульминация рассказа – сцена бритья. С ужимками крайней почтительности слуга бреет господина. Присутствующий здесь же американец задает тому вопрос, ответ на который мог бы рассеять обман. И тогда раб, будто по недосмотру, слегка ранит бритвой своего хозяина. В свете этого эпизода по‐другому читается строка “Власть отвратительна, как руки брадобрея” из стихотворения Мандельштама 30‐х годов.
Существует мнение, что художники начала ХХ века сами исторически в немалой мере способствовали несчастьям России и своим. Но и здесь морская история, выбранная мной для иллюстрации, не мелко плавает и обеспечивает сравнению полноту: ведь злосчастный фрегат вез на продажу не специи или пеньку, а людей…
Исаак Бабель – один из лучших отечественных прозаиков ХХ века. Его сочинения будто не чернилами писаны, а эссенцией литературного искусства.
Не все обстоятельства жизни Бабеля ясны. Он и сам любил напустить тумана, был мастером внезапных исчезновений и появлений. Его товарищ Илья Эренбург вспоминает: “Как‐то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: «Куда ты идешь?» Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне…” Но главная причина биографических пробелов – террор, когда всеобщая тревога подвигала людей на уничтожение любых, вызывающих мало-мальские опасения, документов и свидетельств и вообще – учила помалкивать.
Исаак Эммануилович Бабель родился 1 (13) июля 1894 года в Одессе в еврейской семье. Его отец был средней руки торговцем сельскохозяйственной техникой. В послереволюционное время, когда ценилось происхождение попроще, Бабель в автобиографических рассказах социально понизил себя до городской бедноты.
Жизнь евреев в России была унизительна. До Февральской революции существовала “черта оседлости”; светское образование евреев регулировалось “процентной нормой”; несметное количество законов и инструкций, послаблений и ограничений касательно евреев создавало путаницу, оборачивающуюся на деле правовой ущербностью. Доходило до безобразных нелепостей: молодой еврейке пришлось зарегистрироваться проституткой, чтобы, получив таким образом разрешение жить в столице, посещать университет, откуда девушка была исключена, как только выяснилось, что она не выходит на панель. Вполне понятно, почему ущемленная в гражданских правах, но грамотная и воспитанная в религиозном сознании своей избранности еврейская молодежь активно участвовала в революции.
Национальность Бабеля не была для него пустым звуком. Слабо верится, что принадлежность к древнему гонимому народу может пройти для еврея незамеченной, хотя осознание кровной причастности, случается, принимает причудливые формы. Вероятно, Борис Пастернак охотно бы избавился от своего еврейства как от неправильной и нехорошей исключительности. Бабель, наоборот, дорожил своим происхождением, тепло и пристрастно относился к соплеменникам, что и дало ему моральное право не церемониться с ними в своих писаниях.
Из-за антисемитских препон Бабель не попал в гимназию и поступил в Одесское коммерческое училище. Эти экзаменационные перипетии и треволнения отразились годы спустя в рассказе “История моей голубятни” (1925). Природные задатки мальчика, причем не только интеллектуальные, были исключительными. Третья и последняя жена писателя Антонина Пирожкова уверяла, что “он родился с чувствами чрезвычайно обостренными: зрение, слух, обоняние, осязание – все чувства были у него не как у нормальных людей, а удивительно острыми”. Пирожкова же отмечает какую‐то противоестественную и даже пугающую проницательность Бабеля: “мне казалось – он видит все насквозь”. Ей же, по ее воспоминаниям, вторит и М. Горький: “Вы – настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно”. Запомним эту черту: наблюдательность, возведенную в ранг свойства личности. Это свойство Бабель сделает основой своего писательского метода, подчинит ему отношение и к жизни в целом.
Родители души не чаяли в сыне. Если отцу кто‐то нравился, он говорил: “тип красоты моего Изи” (надо сказать, что и в детстве, и в зрелые годы Бабель был вполне невзрачен: низкорослый, с большой головой, тесно посаженной прямо на плечи, в “бухгалтерских” очочках).
В годы учебы подросток настолько овладел французским, что первые сочинения написал именно на этом языке – они не сохранились.
После окончания училища Бабель поступил в Киевский коммерческий институт. Там он встретил свою будущую жену Евгению Гронфайн, дочь заводчика, начинающую художницу.
Первые дошедшие до нас рассказы Бабеля датированы 1912 годом. В 1915 году молодой писатель подался в Петербург, где жил по‐молодому неустроенно, тщетно пытаясь опубликовать свои опусы. Литературное счастье улыбнулось ему через год, когда на провинциала обратил благосклонное внимание Горький. Самые почтительные, признательные и нежные чувства к старшему, всемирно прославленному коллеге Бабель сохранил на всю жизнь; отвечал ему любовью и Горький.
Сближало их не просто доброе знакомство и взаимное признание