litbaza книги онлайнРазная литератураНезримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Сергей Маркович Гандлевский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 25 26 27 28 29 30 31 32 33 ... 77
Перейти на страницу:
предстоящих похорон: “не подражайте мертвецу, как подражаете поэту”. И примеров подобного, чуть ли не пародийно-ходульного поведения лирического героя немало.

Но, по словам того же Ходасевича, “герой есть пушечное мясо поэзии”, и лирический герой Ходасевича пребывает на свету и в гордом одиночестве, точно выхваченный лучом софита, в то время как остальная сцена и ее обитатели с автором заодно погружена во мрак. Быть может, такой черно-белый расклад сил на лирических подмостках – дань детскому увлечению балетом, искусством по определению очень условным? “Балет, – вспоминал Ходасевич, – возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности”. И дальше, в том же автобиографическом очерке “Младенчество”: “…я уже воображал себя на голубой, лунной сцене Большого театра, в трико, с застывшей улыбкой на лице…”

Вот-вот! Кажется, что у лирического героя Ходасевича напудренное мучнисто-белое лицо и ненатуральные трагические круги под глазами. Но именно эта расчетливая театральность придает стихам Ходасевича трогательный изыск, торжественность и благородство, под стать традиционному сочетанию черного и белого в парадной мужской одежде.

Нарочитость романтической позы привносит в лирику Ходасевича ту меру сценической условности, при которой и вкусовые критерии сдвигаются с собственно поэтических в сторону оценки зрелища – соответствия актерской игры известному амплуа, традиционной маске. Ну, например:

А я останусь тут лежать —

Банкир, заколотый апашем, —

Рукою рану зажимать,

Кричать и биться в мире вашем.

1921

(Этот эпизод, отсылающий к массовой культуре, прежде всего к кинематографу, как бы хочет восприниматься черно-белым и немым, и чтобы преступник и его жертва двигались, как и положено в немом кино, ускоренно – под бренчание тапера на разбитом фортепьяно.)

Еще сценка в том же духе – картинное уподобление поэтического призвания и участи уличного канатоходца в стихотворении “Акробат”:

А если, сорвавшись, фигляр упадет

И, охнув, закрестится лживый народ, —

Поэт, проходи с безучастным лицом:

Ты сам не таким ли живешь ремеслом?

1913, 1921

По воспоминаниям И. Бродского, Ахматова “чуралась надменности, заложенной в слове «поэт»: «Не понимаю я громких слов: поэт, бильярд…»” Но честный Ходасевич с вызовом акцентирует внимание читателя именно на громкости слова “поэт”, приветствуя его избито-“бильярдный” ореол.

Или примерка на себя самых немыслимых личин, скажем убийцы: “Вот человек идет. Пырнуть его ножом…”

Будь это другой автор, такой едва ли не вульгарный маскарад вызывал бы сомнение во вкусовой вменяемости, но Ходасевич сделал “театрализованное представление” своим коронным приемом – “средством и способом превращения действительности, нас окружающей, в действительность литературную”, как сформулировал он в статье “Памяти Гоголя”.

Еще раз: строго дозированные “перегиб” и “перебор”, балансирование на грани штампа (Ходасевич признавал за собой слабость к “прелести безвкусия”) уже без малого столетие, как бы изгоняя подобное подобным, предохраняют эти дерзкие до эпатажа строки от обветшания и налета простодушной выспренности, чего, увы, не скажешь о многих тогдашних стихах с их надуманной символикой, безвкусицей, не возведенной в ранг приема, и чрезмерной, компрометирующей обоих близостью лирического героя и автора. Ведь даже хрестоматийных “Поэтов” Блока сейчас как‐то не совсем удобно прочесть вслух, что называется, “на голубом глазу”:

Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!

Да и простые смертные, присягнувшие на верность мороку Серебряного века, упорно и до конца, по наблюдению Ходасевича, говорили на том странном языке “девятисотых годов, который когда‐то нас связывал, был у нас общим, но который с тех пор я почти уже разучился понимать…”.

Но именно шитое белыми нитками лицедейство, котурны снимают с Ходасевича подозрение в слиянии с лирическим героем.

И весь этот трагический балаган сосуществует под пером Ходасевича с абсолютно трезвой и детальной наблюдательностью! Взять хотя бы такой шедевр показного бесстрастия, как “Окна во двор”. Всего в стихотворении восемь строф. В первой строфе читатель занимает наблюдательный пост у “своего окна” с видом на шесть соседских окон, тоже выходящих в колодец двора. Следующие шесть строф стихотворения посвящены подглядыванию – по четыре строки на жилое помещение. В последнем, восьмом четверостишии мы снова “у себя”:

Вода запищала в стене глубоко:

Должно быть, по трубам бежать нелегко,

Всегда в тесноте и всегда в темноте,

В такой темноте и в такой тесноте!

1924

* * *

При таком нешуточном отношении к теме – назовем ее на школьный лад: “О назначении поэта” – по‐особому проявляется у Ходасевича и чувство собственного достоинства. Сравним три замечательных автопортрета отечественной лирики: “Перед зеркалом” (1924) Ходасевича, “Черный человек” (1925) Есенина и два отрывка сходного содержания из стихотворений Льва Лосева “Один день Льва Владимировича” и “В отеле” из книги “Чудесный десант” (1975–1985).

Лирический герой “Черного человека” застигнут совестью врасплох:

Я не видел, чтоб кто‐нибудь

Из подлецов

Так ненужно и глупо

Страдал бессонницей…

– и в конце концов с яростью обрушивается на зеркало.

И забубенный созерцатель Лосева взирает на свое отражение без особого пиетета:

А это что еще такое?

А это – зеркало, такое стеклецо,

чтоб увидать со щеткой за щекою

судьбы перемещенное лицо.

Или и того хлеще:

А это что там, покидая бар,

вдруг загляделось в зеркало, икая,

что за змея жидовская такая?

Ах, это я. Ну, это я ебал.

Разговор Ходасевича с зеркалом куда суше и начисто лишен привкуса русского надрыва, самоуничижения и самобичевания – лирический герой этого автора предъявляет счет ходу времени и объективно трудной жизни. И в этом стихотворение ближе к тональности пушкинского “Воспоминания” (“Когда для смертного умолкнет шумный день…”), где в последней строфе, со слов “И с отвращением читая жизнь мою…” должен был вступить мотив не столько раскаяния, сколько досады на злой рок и неблагоприятные обстоятельства12.

Но Ходасевич бережен и почтителен не с собой, а со своим даром, с Божьей искрой в себе:

К Психее

Душа! Любовь моя! Ты дышишь

Такою чистой высотой,

Ты крылья тонкие колышешь

В такой лазури, что порой,

Вдруг, не стерпя счастливой муки,

Лелея наш святой союз,

Я сам себе целую руки,

Сам

1 ... 25 26 27 28 29 30 31 32 33 ... 77
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?