Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера закусила губу, до крови, и ждала: ну… ну же…
Сивачук выстрелил. Сомов рухнул как подкошенный.
— И что же… теперь? — Вера все еще не верила.
— А что теперь… К твоим и пойдем. — Сунул наган в кобуру, деловито направился к грузовику. — У меня лопата есть, щас зароем к чертям и поедем.
— Не надо… — Парень был серьезный, Вера поняла. — Пусть его птицы степные склюют. И кости его высохнут и побелеют. И разбросает их. Все, автомобиль — сжечь, дальше пешком.
Шли через лес, валежник хрустел под ногами, уже начинала наливаться черника, Вера нагнулась, сорвала ягоду, и вкус чего-то далекого, навсегда утраченного отозвался в душе щемящей тоской. Странная штука — жизнь. Эта банальная сентенция растревожила, смяла даже. «Для чего я живу, Господи? — задавала она вечный вопрос — может быть, первый раз в жизни не просто так, не из дурного кокетства, а с болью, по-настоящему. — Прийти в мир, чтобы ощутить людскую скорбь и понять неизбежность и ужас грядущей социальной революции? Ну хорошо, только почему вместо борьбы слов и дел — вот такое? Подонок, мразь насилует тебя, уродует — это-то кому нужно? Это зачем? — Она не находила ответа и погружалась во тьму, и вдруг совершенно невероятная мысль пришла ей в голову, воспоминание из детства, о котором она уже не только не помнила — не знала… «Страдание, — говорила мама, — вот в чем смысл нашей жизни. — Она разговаривала с отцом, он сидел за столом и вкусно пил чай с баранками, усмешливо поглядывая и покашливая в тех местах «дамских размышлений», — как он их называл, — кои были ему совсем уж невтерпеж. — Человек приходит в мир страдать». — «Но зачем? — Отец сочился иронией. — Зачем мучиться и тем самым мучить других, если жизнь — прекрасна, если радость — закон, если мы любим друг друга?» — «Страдание есть этическая основа существования человека, — улыбалась мама. — Ибо человек страдающий — только он один — способен сострадать другому. Господь страдал на кресте, Его крестное страдание есть и наше. Его пробуждение к жизни — и нам надежду дает». — «Но это же поповщина!» — возмущался отец. «Это — источник жизни вечной», — убежденно отвечала мама.
«Но этого же не может быть! — Вера едва ни кричала. — Если поверить в это — тогда надо сказать: борьба за лучшее будущее — силой — это… Это безнадежно. Это никогда не увенчается успехом…» — Ей стало страшно.
— А что, барышня, вон поезд свистит, — перебил ее размышления Сивачук.
— Никогда не называй меня этим гнусным словом, — приказала Вера. — Я для тебя то-ва-рищ. Повтори.
— То…варищ, — неуверенно произнес Сивачук и прыснул в кулак. — Дак ведь мы с вами товару-то вовсе и не ищем? Какие же мы товарищи?
— Не мели. Это — контрреволюция. — Вера поняла, что пришла в себя окончательно: мысли ясные, слова точные, никаких реминисценций. — Поезд этот — красный, наш. Идем на звук.
— А как он — наш… белый то есть?
Вера ответила столь уничтожающим взглядом, что Сивачук от смущения снова прыснул в кулак: эта девка нравилась ему все больше и больше.
* * *Поезд Новожилова ходил вдоль фронта и служил для переброски частей полка к постоянно рвущимся красным коммуникациям. Поезд был странный — не говоря уже о штабном, все прочие вагоны были обильно испещрены «наглядной агитацией», изобретением наркомвоенмора товарища Троцкого, горячим сторонником которого и даже сподвижником являлся комиссар полка Давид Моисеевич Татлин. Высокого роста, широкий в плечах, что редко в те времена встречалось у щуплого Давидова племени, — он вызывал всеобщее изумление и даже восторг (у некоторых, впрочем, ненависть).
И еще одной особенностью обладал комиссар Татлин: дожив до тридцати лет, он ни разу не вступил в интимные отношения с женщиной. Сначала просто боялся, потом отвлекало партийное дело, оно съедало мозги и нервы без остатка, тем более что обретаться при наркоме — это невероятная история, все хотели сражаться при нем — крикливом, нервном, яростном и бесконечно убежденном в неотвратимости всемирной победы Интернационала. Нарком был грозой армии, расстрелы при нем служили простой мерой воспитания, при этом Троцкий обладал храбростью — однажды взял винтовку и пошел в цепи со всеми под шквальным пулеметным огнем. Однако ввиду неразвитости на первых порах интернационализма в красноармейских массах часто обозначался — когда начальство не слышит — обидным словом прежнего режима. Татлин старался подражать наркому во всем: ходил быстро и нервно, жестикулировал, слова подбирал из марксистского лексикона и, если даже не понимал их смысла, не тушевался: впечатление — это же основа всякого революционного руководителя, в том смысле, что массы — они всегда и безусловно руководствуются только личным впечатлением. Давид Моисеевич умел производить впечатление — его боялись. И это было вполне правильно, потому что во время революционной схватки важно не понимать, не осмысливать, не сочувствовать даже, а только давиться безудержным, животным страхом. Троцкий заставил армию бояться. Это особенно ценил вождь революции, пронизавший войска мелкими Троцкими и постоянно напоминавший всем: без мелких мы бы не имели армии… Мелкий Татлин в этом смысле был величайшей находкой. Одного себе не позволял никогда: разговаривать на местечковом жаргоне и с акцентом. Часами в свободное время стоял он в своем салоне (когда бывал один) перед зеркалом и повторял трудные русские слова. Труды не пропали даром: красноармейцы и командиры перестали замечать характерный облик своего комиссара…
Верил ли Татлин в могущество идеи, перевернувшей Россию? Как и большинство его униженных соплеменников, он был не романтиком, но — прагматиком: знал, что идеи проводят в жизнь люди; большинство — по неизбывной глупости своей и доверчивости — увлекается при этом словами, которые — Татлин это знал — никогда не сделать явью, меньшинство — тем более ни во что не веруя — строит лично свою счастливую жизнь, максимально возможную в предлагаемых обстоятельствах. Счастьем самого Татлина была только безграничная власть над людьми. Впрочем, если бы кто-нибудь задушевно-интимно сообщил Давиду Моисеевичу, что товарищ Ленин, например, или даже образец жизни — товарищ Троцкий — на самом деле желают создать для ста пятидесяти миллионов российского сброда счастливый фаланстер, — рассмеялся бы звонким серебристым смехом. Не для