Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы знаете, как я теперь одинока, – сказала она. – Почему вы молчите?.. Николай Николаевич, вы не замечаете, – вы целыми днями молчите… Я не могу больше…
– Я отношусь к вам хорошо, Людмила Ивановна…
– Нет, нет, – крикнула она, сейчас же испуганно оглянулась и зашептала: – Эти две недели вы не сказали со мной ни слова… Что я вам сделала?..
– Видите ли, Людмила Ивановна…
– Вижу, вижу… Вы всегда были добры со мной… Теперь я особенно ждала… Мне так мало нужно… Но, господи, у меня же никого нет. Вы все думаете – я навязываюсь… Ведь так, как это время вы со мной обращаетесь, лучше смерть… Я знала, что этот разговор будет ужасный…
Она совсем запуталась. Взялась обеими руками за шапочку и надвинула ее. Буров глядел себе под ноги, только брови его поднялись.
– Это все, что вы мне хотели сказать? – спросил он, понимая, что сейчас будет. Людмила Ивановна коротко, глубоко вздохнула, даже голову откинула, и сейчас же пошла по лестнице вниз. Она была худенькая и черная. Ее тоненькие ноги ступали прямо, юбка смялась от сидения весь день за машинкой в конторе, В особенности со спины сейчас Людмила Ивановна казалась пронзительно одинокой. Буров крепко держался за перила. Когда она скрылась, он подхватил левой рукой портфель и стал спускаться на улицу…
…В этот час Итальянский бульвар был шумен и многолюден. Из магазинов и контор выходили служащие и тесной и шумной толпой двигались по широкому тротуару. Шло множество женщин. Одни на ходу пудрили нос и щеки, смотрясь в крошечные зеркальца, – напудрив, становились краше вдвое; иные, найдя в толпе поджидавшего друга, касались уголком губ щеки его – начинали птичий разговор; иные шли как неживые, с пустыми глазами, с усталыми, длинными лицами; стайка подростков, одетых как попало, толкалась в этом потоке, хохоча во все горло; шли молодые люди в перетянутых по-женски пиджачках. Вот длинный деревенский парень в ливрее, одурев от шума и множества женщин, шагал, вытягивая шею из гуттаперчевого воротника; увидев его, подростки умерли со смеху. Спешил с набитым портфелем толстяк в раздувающейся визитке, на него наскочил другой, – оба заговорили, надуваясь, поднимая локти. Негритенок с коровьими губами, в красной шапочке, тащил полосатую картонку. У стены юноша с перекошенным лицом грыз ноготь. Падали с грохотом железные шторы на окнах. Сплошной поток автомобилей двигался с ревом и грохотом, удушал прогорклым, как пот, перегаром бензина. Под ногами шуршали обрывки газет, стояла тонкая пыль. Небо было бледное и тоже пыльное. Высокие платаны, сожженные солнцем, простирали вдоль пепельных стен голые сучья. Со скрипом поднимались над кофейнями огромные маркизы. Над любителями аперитивов, над столиками воздух был тяжел от запаха пота, духов и алкоголя.
Буров медленно шел в толпе и с перегоревшим уже, спокойным отчаянием глядел на мелькающие лица, взгляды, оскалы зубов, на плывущие впереди него холеные, волосатые, лысые, самодовольные, унылые, чужие, чужие затылки. Эта пестрота и шум бульвара были как галлюцинация. Николай Николаевич, словно очерченный магическим кругом, за который не проникала жизнь, брезгливо тащил свое ненужное тело, в шляпе, надвинутой на брови, в черном люстриновом пиджаке, в коричневых штанах из парусины…
…Полгода тому назад он так же шел по этому бульвару вместе с Людмилой Ивановной, только что тогда поступившей в контору. Январский вечер был тих и тепел. В лужах дрожал миллион огней. Буров говорил: «Вернемся в Россию новыми людьми, – настрадались, научились многому… Видите, бегут домой: веселые, усталые, – бегут каждый в свой дом… Бог даст, и мы с вами скоро увидим свой дом, свое окошечко, свое солнце над крышей… Нужно научиться ждать… Как жаль, что мы не унесли с собой горсточку земли в платочке… Я бы клал ее на ночь под подушку… Как я завидую, как я завидую этим прохожим…»
Тогда он с первых же дней очень полюбил Людмилу Ивановну. Она попала в Париж как перелетная птица: уехала из Москвы в Харьков к сестре в семнадцатом году, – так ее и несло ветром. Здесь она тосковала по Москве, по родным. В особенности Николая Николаевича трогала ее доверчивость к нему, хотя она знала про него только то, что живет он здесь одиноко и бедно, что у него в России где-то остались жена и дочь, что сын его убит.
Людмила Ивановна была застенчива и немного бестолкова, – Бурову не раз приходилось заступаться за нее перед хозяином конторы. Однажды случился пустяк: Вячеслав Иосифович ни с того ни с сего подарил ей коробку конфет. Людмила Ивановна от удовольствия покраснела, но Буров помрачнел и рассердился. Весь день он был с ней сух и, выходя из конторы, сказал: «Дело, конечно, ваше, но подарков от этого господина принимать не следовало бы… Прощайте, мне палево…»
Людмила Ивановна испугалась и обрадовалась. Дома, лежа в постели, она плакала. Думала: «Ну что же, он хороший человек… надо было этого ожидать… Женат… А где его жена? Господи, господи, а где мои родные, живы ли?.. Полюблю его, конечно… Вернемся в Россию… А там будет что будет!.. Там все друг другу простим…»
На следующий день она стала ждать продолжения разговора со стороны Николая Николаевича, волновалась, когда он к ней подходил с деловым каким-нибудь вопросом, но о вчерашнем он так и не заговорил. Она обиделась. Потом подумала и опять стала ждать. Буров молчал. Прежняя дружеская простота в их отношениях нарушилась. Все это было неприятно и обидно. Людмила Ивановна раздражалась и сама уже теперь не замечала, что думает о Николае Николаевиче целыми днями.
Летом Буров взял отпуск и уехал из Парижа. Людмиле Ивановне было очень грустно в опустевшем городе.
Люди, как птицы, все, кто мог, разлетелись – кто на море, кто в горы, кто в деревню. По всей набережной Сены сидели рыболовы с длинными удочками, – глядели на поплавки. На набережной, на мостах, на скамейках дремали странные, непонятно из каких углов вылезшие личности. В мглистые, душные вечера было одиноко и тоскливо до отчаяния.
Из России этим летом стали приходить страшные вести, – совсем как перед Страшным судом: высыхали источники вод, треснула земля, голод, мор, саранча изничтожали Россию. Людмила Ивановна каждый вечер с горечью и тоской горячо молилась за родных и за