Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были вокзалы, просторные залы ожидания. Он бывал там довольно часто, и это никогда ему не надоедало, потому что он любил выслеживать в толпе всякую шушеру — карманников, разорителей заблудившихся деревенского вида девиц, подпольных торговцев билетами на транспорт, наркоторговцев, зазывал, что заманивают простаков в гостиницы низкого пошиба или подпольные бордели. Он изучал их уловки и ухищрения с тем же отстраненным любопытством, которое вкладывал в наблюдения за пассажирами или носильщиками, снующими в поисках чаевых. Впрочем, они все были в поиске — в поиске часа, в поиске кого-то другого. В поиске благоприятного мгновения, чтобы сесть в поезд, чтобы встретить ожидаемого родственника или друга, чтобы обокрасть прохожего или надуть простофилю. Животный поиск кого-то другого, беспокойный поиск часа. Часа, осыпающегося секунда за секундой с циферблатов гигантских часов, словно для того, чтобы нагляднее показать неумолимую коррозию времени.
Были также ипподромы, рынки, стадионы, аэропорты, большие магазины, бассейны. Его тянуло в места, где собиралась толпа. Ему надо было затеряться в любом скопище, чтобы отстраниться от него, вновь обрести себя в нелюдимом и надменном одиночестве. Он целыми днями шлялся по всем этим местам давки, суеты и анонимности. Ему было необходимо, чтобы все вокруг двигалось, говорило и толкалось. Ему требовалось постоянное присутствие человечьего духа, чтобы выследить в нем смутный запах зверя, затаившегося в каждом — запах безумия, ярости и желания, которым так неуютно под городской одеждой. Иногда ему даже случалось заходить в большие больницы: Св. Людовика, Труссо, Ларибуазьер, Кошен, Питье, Сальпетриер, Отель-Дьё, Дьяконесс, Некер или Нотр-Дам-де-Бон-Секур — по их коридорам влачил он свою безмерную тягу к человеческому безумию, словно помоечный кот, что бродит среди выпотрошенных мусорных бачков на заднем дворе. Через открытые двери он видел больных, лежащих на своих койках. Ему были чужды их страдания, их беда, их ужас. Он видел лишь ущербные тела, тела побежденных, еще борющихся худо-бедно, чтобы вырваться из объятий смерти.
Именно это он и выслеживал — эту магию разложения и распада, это осуществляющееся таинство умирания в еще живой плоти. Черное деяние,[15]трансмутирующее кровь в грязь, кожу в рог, сердце в мозоль, присутствие в отсутствие. Черное деяние, за которым не следовало никакого белого деяния, но которое разрушало материю, расшатывало органы и члены, пожирало лица, чтобы последовательно обратить их в ничто. Но от этого обращения в ничто, при котором он присутствовал, он переходил к красному деянию, ибо там он также обретал себя, не только в одиночестве и гордыне, но в полноте своего присутствия в мире, в силе своей молодости и во всем блеске своего желания. Покидая длинные больничные лабиринты, с их пожухлой от запаха эфира и фенола белизной, он отправлялся шагать по улицам, дышать воздухом города, словно морским ветром.
В течение первого года жизнь Янтарной Ночи — Огненного Ветра была прежде всего ходьбой. Долгими прогулками среди камней, сквозь толпу, запахи, звуки. Прогулками, во время которых он умножал силу всех своих чувств. У него всегда были наготове сотни глаз, ушей, ноздрей, пальцев, чтобы в любое мгновение уловить вкус вещей, существ. Часто эти хождения завершались встречей с Жасменом — единственным, кто выделялся из толпы, имел лицо и имя в этом городе. Единственным другом, его двойником, его обратной стороной. И где-то вдалеке, за всеми этими камнями улиц, мостов, домов, там, на другом конце страны, была Баладина.
Его сестра была где-то там, но это «где-то» обратилось в «нигде». Он больше не видел ее и увидит нескоро. Он не хотел возвращаться в Черноземье. Больше, чем когда-либо, он желал разрыва со своей родней. Оставалась только сестра — его мечта, его желание. Он беспрестанно писал ей письма, которые никогда не отправлял. Он хорошо знал, что ребенок их не прочтет. У той, кому он писал, не могло быть адреса, она жила нигде. Обитала в его грезах. Он писал ей, чтобы разорвать пространство их разлуки, проложить путь через эту пустыню. Писал, преследуя, черным по белому, бесконечную боль своего невозможного желания и волшебное наслаждение им.
Так он ощущал и город: как огромное безумное письмо, адресованное никому, всем, отсутствию. К кому обращались все эти гигантские рекламные щиты, щеголяющие самыми крикливыми и броскими красками, и эти газетные киоски, сплошь в заголовках и фотографиях, которые меняются каждый день, если не к торопливым и рассеянным прохожим? А те, что царапают свои мысли на стенах — лозунги, стишки, критику или требования, и те, что пишут о своей нищете мелом на тротуарах, сидя на корточках и попрошайничая на уровне колен, к кому все они, в конечном счете, обращаются, если не к камню, к асфальту? Битум, камень, цемент — вещества твердые и непрозрачные, закопченные дымом, разъеденные голубиным пометом и собачьей мочой, усеянные плевками, окурками, пятнами масла и бензина.
А все эти таблички на зданиях рядом с входными дверями, указывающие, что «здесь, в такую — то эпоху» жил, творил или скончался такой-то музыкант, такой-то писатель или художник, такой или сякой великий человек, упомянутый в «Ларуссе», — кому подавали они знак, о чем? А все эти памятные доски, развешанные почти повсюду на стенах домов и общественных зданий, напоминающие имя и возраст тех, что были расстреляны оккупантами, — к кому они обращались, если не к заблудшей, уже отвернувшейся от прошлого памяти? Ибо город, подобно кладбищу, был покрыт эпитафиями, знаками и датами — словами, начертанными на отсутствии, обреченными на забвение.
Те, кто создал какое-нибудь произведение, те, кто отдал свою жизнь — там, в таком-то точно указанном пункте города, — уж точно не были там, и уже не будут никогда. Ни там, ни где-либо. Они исчезли, были уже не от мира сего. Вот что говорили таблички: здесь-не-живет, здесь-не-покоится такой-то, который, однако, существовал и любил. Здесь-Ничего. Все эти таблички отмечали лишь давно исчезнувшие с тех пор точки соприкосновения пространства и времени. Отмечали пунктиром лишь пронзительность времени, разрывающего пространство. Эти таблички были всего лишь белыми рубцами, оставленными временем на пространстве, рубцами на камне, откуда навсегда отхлынула и иссякла кровь упомянутых людей. Жасмен всегда читал эти надписи, когда они ему попадалась; читал вслух эти имена. Чтобы вырвать их из немоты стен, из глухоты камня и мрамора. Из камня ископаемой истории, из мрамора забвения и безмолвия. Как-то раз он остановился посреди улицы, удержал Янтарную Ночь за руку указал на одну из таких табличек. «Гляди, — сказал он ему, — видишь это имя? Кому до него есть дело? Время от времени, по большим государственным праздникам здесь вянут муниципальные букетики. А меня холод пробирает от таких имен. Вот этот был изрешечен пулями декабрьским утром сорок третьего. Ему было семнадцать лет. Но его юность ничего не значила для тех, кто вскинул ружье и выстрелил в упор». — «Быть может, его юность и для него самого ничего не значила, — добавил Янтарная Ночь. «Да, быть может, но это далеко не одно и то же. И к тому же, на него, быть может, донесли, как и на стольких других. Выдали соседи, консьержка или даже кто-то из близких. Какая разница, все вороны меж собой схожи. А в те времена воронья было гораздо больше, чем сейчас говорят, ведь насколько легче донести исподтишка, чем открыто в этом признаться. Они каркали потихоньку, в тени, сочиняли свои доносы тайком — из выгоды, из зависти, из страха или мести, а то и просто ради удовольствия. Писали врагу; они, оккупированные, писали своим оккупантам, совершенно добровольно потворствуя ненависти и разрушению, что царили вокруг. Писали смерти, чтобы та, не дай Бог, не сидела без дела. Но, усердно переписываясь со смертью, сами оставались в непроглядной тени. От начала и до конца сохранили свою чудовищную анонимность. Ты только представь, если бы вдруг стали известны имена всего воронья, всех предателей и убийц, чтобы можно было вывесить их на стенах вместо имен тех, чьи подвиги прославляют или кому воздают почести за храбрость — всегда с запозданием — тогда, наверное, и города бы не хватило, чтобы все их назвать. Но эти имена История замалчивает. История не знает, как они пишутся, как произносятся». — «Пожалуй, — только и ответил Янтарная Ночь. — Если забивать город бляшками с именами всех дураков и мерзавцев, то они превратятся в склеротические. Город поразит жуткий склероз. Ни одной свободной стены не останется».