Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это увлекало меня в молодости – и сколь сомнительным кажется мне теперь. Всему этому мы противопоставим слова Рахили Беспаловой, неверной ученицы Льва Шестова, писавшей в своей статье о нем, Шестове, которая и привела к их разрыву, – потрясающей статье, озаглавленной «Шестов пред лицом Ницше», Chestov devant Nietzsche, – о смелости встать лицом к лицу с отсутствием-всякого-значения (всякой «знаковости»), не принять, а именно встать лицом к лицу с ним (отсутствием), le courage d’affronter, non d’accepter, l’absence-de-toute-signification. Камю в «Мифе о Сизифе», не ссылаясь, но, я полагаю, втайне цитируя Беспалову (которой вообще восхищался), говорит, в свою очередь, о неразумном (вне-разумном, по ту сторону разума) молчании мира (le silence déraisonnable du monde); в одном решающем месте говорит о non-signification du monde, что русские переводчики вынужденно передают словами «бессмысленность мира». А на самом деле это именно не-знаковость, не-семиотичность мира. Вещи мира и события мира – есть, но они ничего не – значат, не являются знаками, не являются (говоря нелюбимым мною языком лингвистики) означающим (signifiant) и, соответственно, не отсылают ни к какому означаемому (signifié). Мир не текст; уж тем более не литургический; все его символы созданы нами самими.
Попробую сказать об этом иначе, очень простыми словами. Вся наша жизнь (скажу я простыми словами) условно делится на две части – на то, что мы делаем, и на то, что с нами случается. То, что мы делаем, почти всегда имеет смысл и цель. Я выхожу из дому, чтобы: купить еды, купить вина, поехать на работу, подышать свежим воздухом, прогуляться, сходить на выставку и так далее и так далее (выбирайте по вкусу). Даже если я выхожу из дому «просто так», это «просто так» существует на фоне всех моих прочих, осмысленных и целенаправленных, действий; то есть я совершаю «бесцельный поступок», чтобы – совершить «бесцельный поступок», показать – в первую очередь себе самому, – что я в состоянии совершить «бесцельный поступок». Его бесцельность и есть его цель, его бессмысленность и есть его смысл. Но это лишь исключение, подтверждающее правило. Вся моя жизнь, день за днем, соткана из значительных или незначительных, мелких, ничтожных, очень важных, но всегда осмысленных, всегда целенаправленных, поступков и действий. И весь мой опыт убеждает меня, что и жизнь других соткана ровно из того же. Но есть, повторяю, другая сторона жизни – то, что со мной случается и от меня не зависит. Я выхожу на улицу, сажусь в метро, чтобы поехать в университет, и в вагоне, допустим, встречаю некую Аню (или Машу, или Наташу… выбирайте по вкусу), и вместо университета мы идем в кафе, и дальше все начинается. И мне очень хочется верить, что я не случайно ее встретил, но что она послана мне судьбой, или Богом, или еще кем-то. Или другой пример: я выхожу из дому, поскальзываюсь на льду или арбузной корке (выбирайте, опять же, по вкусу), падаю, ударяюсь головой, попадаю в больницу с сотрясением мозга. Это случайность? моя неосторожность? плохо почищенные улицы? Мне было бы легче, если бы я мог поверить, что за этим есть кто-то или что-то. Кирпич, говорит дьявол в одном популярном романе, ни с того ни с сего никому на голову не падает. Дьявол, как известно, отец лжи. Он лжет, кирпич падает – ни с того ни с сего, просто так. Но мы очень хотим верить, что не просто так, что с сего и с того. И мы хотим верить в знаки и символы, в пушкинского зайца, перебежавшего ему дорогу и побудившего вернуться в Михайловское, когда он самовольно оттуда уехал. Пушкин верил, а почему нам нельзя? Мы очень хотим, чтобы мир разговаривал с нами, пускай на языке примет, знаков и символов, чтобы вселенная не молчала. Но мир молчит, и вселенная тоже молчит. Молчание мира – его основное, едва ли не самое важное свойство. Мы с этим не примиряемся, мы обманываем себя верой, надеждой. И мы мечтаем о том, чтобы случайности не было, чтобы все было так же осмысленно и целенаправленно, как наши собственные действия. Философия, говорит Гегель, не имеет никакой другой цели, кроме одной – удалить случайное (das Zufällige zu entfernen). Белинский, в потрясающем письме Станкевичу 1839 года, рассказывает, как при чтении Гегеля новый мир открылся ему, «новый, светлый, бесконечный мир», в котором «нет произвола, нет случайности». Этим все сказано. Избавиться от случайного – вот, по Гегелю, единственная задача и цель философии. Но разве у религии есть какая-то другая задача? Все в руке Божией, волосок не упадет на землю без воли Отца вашего (говорит Иисус). Все сочтено, учтено и осмысленно, мир полн знаков и символов. Леон Блуа, конечно, анекдотичен в своем стремлении все превратить в символ, Наполеона сделать предвестником Того, Кого-то, Незнамо-кого. Но разве совсем не анекдотический Бердяев так уж сильно от него отличается? «Все, что во времени и пространстве, было для меня лишь символом, знаком иного, иной жизни, движения к трансцендентному», – писал он в «Самопознании». «Человек есть символ, ибо в нем есть знак иного и он есть знак иного» («О рабстве и свободе человека»). О том же в частном письме, еще выразительнее: «Все, что происходит, даже самое бессмысленное, имеет смысл и является знаком происходящего на большой, скрытой от нас глубине». Читаешь и думаешь: как ему все-таки хорошо, тепло было жить на свете. Блажен, кто верует… А ведь так мыслят все верующие – в большей или меньшей степени. Вот, уж кстати, характерное место из парижского дневника Зинаиды Гиппиус 1908 года: «Поехала я к Лидии (к нашей Лидии, Бердяевой). Тьма, камин только, я одна с ней, а у нее все „знаки”. Обо мне гадала по Евангелию. Вышло, что я человек, из которого вышли бесы. (По-моему – не вышли, замечу в язвительных скобках.) Нет, боюсь я этих знаков. Но жалею ее. Что я могу?» Здесь, увы, никто ничего не может. Это вечное, неизбывное стремление наше, неодолимая тоска по смыслам и смыслу, по окончательному ответу, окончательной истине – или хоть намеку на ответ, обещанию истины.
Когда они отправились креститься в церковь Иоанна Богослова (все на том же Монмартре; церковь, с моей точки зрения замечательную тем, что это была первая в Париже церковь в стиле модерн, первая железобетонная; ее только тогда построили), она (рассказывает Раиса) не чувствовала ничего, не могла вспомнить ни одной причины, которая привела ее сюда, в общем, находилась в состоянии, которое она описывает как абсолютную сухость (une absolue sécheresse; кто читал мистиков, узнает эту лексику). Вновь заключает она сама с собой что-то вроде пари (французская религиозная жизнь после Паскаля состоит, иногда мне кажется, из таких пари, больших или маленьких). Или Крещение дарует ей Веру (прописными буквами она тоже не брезгует), и тогда она будет принадлежать Церкви, целиком и полностью (totalement), или она уйдет отсюда не изменившейся, навеки неверующей. Примерно так же думал и Жак. Случилось, конечно, то, что должно было случиться. Безмерный покой снизошел на нас (пишет Раиса), покой, принесший с собою сокровища Веры (опять с большой буквы). Больше не было вопросов, не было тревоги, не было испытаний – был лишь один огромный ответ Бога. Церковь сдержала свои обещания.
Все было кончено, когда некий духовник посоветовал Раисе читать «Сумму теологии» Фомы Аквинского, а она уж, почитав, вдохновившись, вовлекла и сестру, и мужа в свои томистские штудии. Им, похоже, всерьез казалось, что томизм позволяет «примирить разум и веру». А собственно, почему бы и нет? Есть естественный (пардон за тавтологию) мир, познаваемый «естественным разумом», есть мир сверхъестественный (мир откровения и благодати), «познаваемый» (уж я не знаю как) теологией, и еще есть (если я ничего не спутал) не какой-то третий мир, мир мистики, тоже вполне сверхъестественный, где происходит… это… как это?.. созерцание Бога и слияние с Ним. Все хорошо и правильно, все распределено по параграфам, пунктам, подпунктам; стройная иерархия, в которой всему и всем – главное: тебе, томисту, да и неотомисту в придачу – найдется надлежащее место. «Естественный» мир сам по себе тоже хорош и правилен, хоть и противоположен «сверхъестественному». Опять же, хоть они и противоположны друг другу, а божественная благодать как-то (снова не знаю как) проникает из того «сверхъестественного» в этот «естественный» и все в нем устраивает наилучшим образом, ко всеобщему удовольствию. А у меня есть, совершенно случайно, второй том (томище) этой самой «Суммы» по-латыни с русским переводом; и я, конечно, знаю что Фома Аквинский – это Фома Аквинский! это о! это величайший философ Средневековья и все такое прочее, все такое-разэтакое, но вот открываю эту самую-самую (неподъемно-необъятную) «Сумму» и обнаруживаю, что обсуждаются там, среди прочего, такие волнующие вопросы, как: «Нуждался ли человек в состоянии невинности в пище», «Было ли порождение в состоянии невинности порождением через соитие», «Могли ли в изначальном состоянии рождаться женщины», «Является ли одно чудо большим, нежели другое», «Разговаривает ли один ангел с другим», «Действительно ли удаленность по месту влияет на что-либо при разговоре ангелов», «Обладают ли благие ангелы главенством над злыми», ну и так далее, все в том же духе. А почему нет, в самом деле? В этом безумии есть система, как говорил Полоний. Если однажды допустить, что мир стоит на трех черепахах, то можно потратить много сил и времени на описание этих трех черепах, выяснение их отношений друг с другом и с миром, можно выказать большое остроумие и много фантазии, можно затеять многовековые споры о том, что означают и означают ли что-нибудь полоски на их панцире, и как соотносятся, и соотносятся ли вообще как-нибудь, полоски на панцире первой черепахи с полосками на панцире третьей, можно спросить себя и соратников, породила ли первая черепаха вторую и третью, или первая вместе со второй произвели на свет третью, можно писать трактаты, книги, статьи и памфлеты, можно, наконец, разбиться на партии и начать резать друг другу глотки, сжигать на кострах, проклинать и анафемствовать; в общем, открываются волшебные возможности, потрясающие перспективы. И все это будет впустую. Исходная предпосылка ложна. Мир не стоит на трех черепахах. Нет, уж лучше – честнее – трагическая, безумная, абсурдная, все с ног на голову переворачивающая вера Шестова, чем эта благостная, спокойная, довольная собой томистская вера, якобы не противоположная разуму, продолжающая, однако, твердить о вещах, в которые разумный человек верить не может, о чудесах, таинствах, о Провидении, при случае и об ангелах. И вот они, взрослые люди, вслед за своим учителем Леоном Блуа, написавшим об этом целую книгу (Celle qui pleure, «Та, что плачет»; сам Блуа, впрочем, был чем угодно, только не рассудительным томистом; был яростным фантастом, безудержным спорщиком, огненным забиякой), ездили куда-то в Альпы, в деревню под названием La Salette, где 19 сентября 1846 года плачущая Богоматерь явилась двум идиллическим пастушкам – пастушку и пастушке, Максимину и Мелании, так их звали, – явившись же, рассказала им множество интересных вещей: о Наполеоне Третьем, о каких-то, с тех пор всем миром забытых, итальянских политических дрязгах, о том, что Папе после 1859 года не надо покидать Рим, о том, что в 1864 году (люблю точные даты!) Люцифер выйдет из ада с толпою других чертей, о том, что скоро вообще явится Антихрист, и что Антихрист сей родится от монахини-еврейки (и тут без евреев не обошлось, ну еще бы!), ложной девственницы, сношающейся с Древним Змием, властелином всякого непотребства, и что уже во время родов он (Антихрист) будет изрыгать кощунства, и родится зубатым, и у него будут братья, которые, хотя и не будут, в отличие от него самого, Воплощенным Диаволом, но все равно будут Детьми Зла, и уже в двенадцатилетнем возрасте они начнут одерживать победы, и каждый встанет во главе целой армии, поддержанный Легионами Ада. Во все это они, очевидно, верили, хотя как можно верить в это? Ну, как-то верили, следовательно, и Маритен даже ездил в Рим, в 1918 году, убеждать Папу в подлинности пророчеств (не знаю, убедил или нет). Не знаю также, плакать или смеяться. Хочется пожалеть всех этих людей. Они бы не приняли нашей жалости. Они, боюсь, искренне думали, и потомки их по-прежнему думают, что это им надлежит жалеть нас. Они наводняли и продолжают наводнять мир своим архаическим бредом, своим первобытным вздором, с чистой совестью и сладкой улыбкой, отравляли и продолжают отравлять мир надеждой и страхом, обещанием какого-то там блаженства и угрозами каких-то там наказаний, убивали и продолжают убивать в человечестве способность к самостоятельной мысли, собственному выбору, к созданию своей жизни; нет, никакого желания жалеть их я в себе все-таки не нахожу. Договаривая до конца, все это вызывает у меня в первую очередь чувство брезгливости.