Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получив просимое, полковник весьма приятно осклабился, раскланялся и спросил:
— Расписочку прикажете написать?
— Нет, не надо, берите так, — был ответ.
О, эти привычки к расписочкам. И ведь воруют при них не меньше…
Немилосердно ныли ноги, когда после бани пришёл в гостиницу… И ночлег в гостинице, в кровати, правда, с мелкими клопами, но в простынях и с подушкой, густо усыпанных японским гениальным порошком (хризантема!), с шубой, впервые мирно висящей на шаткой двери…
Наконец, поехали. Всё выше и выше стало вздыматься от земли олимпийское начальственное небо. Проехали опасную станцию, и наш паровоз совместно с броневиком умчал одни начальственные вагоны экстренно в Читу, где был уже готов опять какой-то обед. Медленно тянулись мы до Читы; прибыли ночью, с крушением. Никаких хором «каппелевцам» предоставлено не было, или, по крайней мере, комендант обещал узнать это на следующий день. Переночевал в вагоне и устроился, наконец, в Красном Кресте, благодаря любезности доктора И. А. Болтунова.
Были морозные, ясные февральские дни, бесснежная гололедица. И ползая кое-как по Чите, оставалось собирать только лишь сведения о своих соратниках:
Чита в это время движения Омской волны представляла некоторый регистрационный пункт — кто проехал, кто ехал и кто не доехал… События Омска за 4 месяца уже значительно поблёкли. На первом плане стояли события Иркутские. Эвакуация из Омска для тех, кто успел добраться до Иркутска, была, собственно, пустяком и прошла отменно благополучно; про Иркутск же этого сказать было нельзя, так как борьба за него продолжалась довольно долго, и в это время уходило время для ухода из Иркутска. Поэтому уход этот не для всех равно был лёгок, а так или иначе, именно падение Иркутска, а не Омска, как бы являлось олицетворением падения Омского Правительства.
Одним словом, уход из Иркутска занимал доминирующее положение, и в Чите стоустая молва ловила и называла тех, кто проследовал именно Иркутск. Ужас же положения тех, кто остался ещё сзади, кто был захвачен красными до Иркутска, стал выясняться, осаживаться только по окончании транспортирования Иркутска…
Таким образом, «далече» оказались многие. Из тех же, которые были налицо, значительное число, все министры проследовали весьма быстро через Читу, не задерживаясь в ней. Общественных деятелей выехало мало, и в Чите остановились люди только определённо правого лагеря, вся заслуга которых была в том, что «мы говорили». Здесь уже находился князь А. А. Крапоткин, подъехали и другие. И вот, на фоне своеобразного читинского уклада, на фоне специфической военной канцелярии, но не обычно распущенной, а скованной внутренним единством своего казачьего уклада, закалённого и закреплённого в годы гражданской войны, начинают пускать корни и слабые ветви отпрыски омских речей и подъёмов последнего периода.
Если Омск как-никак, а представлял из себя однородную массу, скипевшуюся идеологически-открыто вокруг одного пункта, то про Читу нельзя сказать этого. Условиями самими поставленная в необходимость находиться в более спокойной атмосфере, пользующаяся широко чужестранной помощью, ловко и макиавеллистически управляемая, — она не могла дать ни резонанса, ни отзвука тем особенным словам, которые родились в её аудиториях от «беженцев». Это было видно ещё и тогда, в дни нашего первого пребывания в Чите, и это осталось и потом. Общественности не суждено было расцвесть в Чите, хотя всё лето 1920 года было наполнено судорожными попытками таковой.
Вокруг Читы остались и осели, кроме того, учитывающие момент, и это была некая новая группа, во главе с омским министром А. М. Окороковым, сменившая начавших разбегаться уже непосредственно семёновских деятелей.
Не могла в этом деле помочь и забитая, ничтожная читинская пресса, находившаяся под анекдотическими цензурными условиями. И вполне понятно, почему первый вал, осевший было в Чите под атаманом, постепенно схлынул потом в сторону Харбина. Чита фатально, несмотря на акт 4 января за подписью Верховного Правителя, передавшего атаману Семёнову власть, не могла стать заместительницей Омска; и российской общественности, ещё сохранившей кое-какие остатки свои, было суждено долго веяться по ветру, ибо ни интернациональный Харбин, эта китайская Женева, ни сбитый с толку Владивосток не могли стать для неё центром.
Пора подвести итоги.
Как стая дантовских теней, пронеслись эти воспоминания, но не холодных и бестелесных, а схожих с теми тенями, которые вызваны были Одиссеем из Аида и, толпясь у ямы, жадно пили кровь. Кровь давала им способность речи. Не мертвы и наши тени воспоминаний: слишком много в них крови, они тоже не могут молчать.
То, что описано здесь, — должно быть отнесено к чистейшему виду демократизма, если употреблять это слово в несколько необычном значении. Эти бедствия переносил весь народ, демос, без различия классов и национальности. Явления беженства, гражданской войны, поголовного мора, случайных смертей и т. д. слишком массивны, слишком касаются самих масс, чтобы к ним можно было подойти с точки зрения классов, партий, национальностей. Бедствия эти настолько велики, что перед ними невольно пасуют эти столь обычные в обыкновенной, так сказать, жизни политические категории.
И этот факт пасования политических категорий этих — факт колоссального значения. Он родит подлинный национализм, любовь к своей нации, своему народу, которому, собственно говоря, совершенно безразлично, от чего страдать — от правых ли, от левых ли, и выдвигает повелительно на первый план идею народной солидарности — идею, которая давно уже владеет умами лучших людей и внедрить которую в сознание могут только, увы, беспощадные бичи самой действительности.
Как же это происходит?
В самом деле. Вспоминая вышеописанное, вспоминая лично пережитое в Совдепии в 1918–19 годах — невольно изумляешься — да как же могли люди жить при этих условиях и как могут продолжать жить. Бедствия неописуемы. Наши рациональные мерки отказываются быть приложенными к явлениям этим — вот точно так, как никакой обычный «экономист» не сможет объяснить, как это люди с бюджетом в 3000 рублей в месяц могут жить при цене хлеба в 10 000 рублей пуд.
Что при таких условиях, при таких ломках в обществе может внести с собой в умы наша привычная идея партии, то есть некоей части организованного целого, партии, как понятия от всех бед, в этой самой целостной организованности находящей основание своего бытия, идея партии как пути к устроению «общего блага»? Что при таких условиях может значить наш привычный «класс» как определённый слой определённого общества — ибо само-то общество никак не может почесться лишь количественным собранием людей, а должно иметь какую бы то ни было организацию — чего оно и лишено в годы народных бедствий. Откуда же и взять эту самую организацию, если состояние гражданской войны — как раз кровавое отрицание таковой?