Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он рухнул на диван на живот, изо всех сил закусил себе руку. Это было уже чересчур – он отомстит этой мерзавке, ей не поздоровится. Но как ее запятнать, не обесчестив себя самого? Он сможет… написать, черт возьми! Ее должны будут узнать. Он ничего не скроет, изваляет ее в грязи. В этой книге она будет явлена нелепой и непристойной. Все ее самые тайные привычки… Он все откроет… даже ее тело… Он один знал про нее ужасные вещи… Но написать книгу нужно время… А вот убить ее – это можно сегодня же, тотчас же. Да-да, убить; пусть она успеет увидеть грозящую смерть, успеет испугаться – она же так труслива! Пусть увидит свою смерть; пусть умрет не сразу; пусть будет знать, что обезображена…
Он постепенно освобождался от ненависти – вот и последнюю каплю выжал. Тогда он шепотом, ласково, очень ласково произнес любимое имя; он твердил его, упирая на каждый слог; одно оставалось ему от нее: это имя, и никто на свете не мог запретить ему ни шептать его, ни кричать. Но над ним жили соседи – они все слышали. В Буриде Ив мог скрываться в свое убежище. Теперь, должно быть, красильник уже заполонил маленькую площадку, где однажды погожим осенним днем все было явлено ему наперед; он представил себе, как жужжат жарким утром осы на этой ничтожной точке пространства; бледный вереск пахнет медом, и, может быть, ветерок сметает с сосен огромную тучу пыльцы. Он видел все изгибы дорожки, по которой возвращался домой, до самого полога парка – и видел то место, где повстречался с мамой. Она накинула на парадное платье ту лиловую шаль, которую привезли из Сали. Этой шалью она укутала Ива, почувствовав, как он дрожит.
– Мама! – простонал он. – Мамочка!
Он рыдал; он первым из детей семьи Фронтенак позвал умершую маму, как живую. Через полтора года придет черед Жозе: он будет звать ее всю бесконечную сентябрьскую ночь, лежа с распоротым животом между линиями окопов.
XVIII
На улице Жозефа вспомнила про своего больного: он был один, и в любую минуту мог наступить кризис. Она пожалела, что долго сидела у Ива, бранила себя – но Ксавье так ее вышколил, что ей даже в голову не пришло взять такси. Она побежала на улицу Севр, на остановку трамвая Сен-Сюльпис – Отёй; шла, как обычно, животом вперед, задрав голову, и на радость прохожим все твердила, сердито и с досадой: «Ну и ну! Ну и ну!»… Она думала об Иве, но теперь, когда молодой человек не ослеплял ее своим присутствием, думала с озлоблением. Как он равнодушно слушал о болезни дяди! Бедный старик умирает в ужасе, что, быть может, напоследок не попрощается с племянниками, а он вызывает в телефон какую-то графиню (на зеркале у Ива Жозефа заметила карточки: Барон и баронесса такие-то… Маркиза такая-то… Посол Великобритании с супругой…). Вечером будет ужинать под музыку с кем-то из этих дам высокого тона… а хуже нет шлюх, чем эти дамы… У Шарля Мерувеля был фельетон… уж он-то их знает…
Под этой злобой крылась глубокая скорбь. Жозефа впервые увидела всю меру наивности бедного человека, который пожертвовал всем ради химеры – спасти лицо перед племянниками; он стыдился своей жизни – своей невинной жизни! Скажи на милость, какой распутник нашелся! Во всем себе оба отказывали ради мальчишек, которые об этом знать не знали, которым на них наплевать. Она влезла в трамвайчик, утерла побагровевшее лицо. Кровь еще приливала ей к голове, но меньше, чем в прошлом году. Лишь бы с Ксавье ничего не случилось! Хорошо, кстати, что остановка прямо напротив дверей.
Задыхаясь, она поднялась на пятый этаж. Ксавье сидел в столовой у приоткрытого окна. Он дышал немного с трудом, не двигался. Сказал, что болей нет, и это уже чудесно – не чувствовать боли. Только сиди неподвижно, и все хорошо. Немного проголодался, но лучше отказаться от еды, чем рисковать кризисом. Мост метро шел почти наравне с их окном и каждую минуту грохотал. И Жозефе, и Ксавье дела до того не было. Так они тут и жили, задавленные ангулемской мебелью, слишком громоздкой для крохотных комнаток. У амура при переезде отломился факел; много украшений со шкафов отклеилось.
Жозефа размочила кусок хлеба в яйце, дала старику поесть; она говорила с ним, как с ребенком: «Кушай, цыпленочек; кушай, щеночек…» Он не шевелил ни рукой, ни ногой, подобный тем насекомым, у которых нет иной защиты, кроме неподвижности. Под вечер, между двух поездов, он услышал, как кричат стрижи – как когда-то в саду Преньяка. Он вдруг сказал:
– Не увижу я малышей…
– Что ты, что ты… Ну, чтобы тебе спокойней было, пошлем им телеграмму…
– Пошлем, конечно, когда доктор позволит вернуться домой.
– А почему бы им и сюда не прийти, как думаешь? Скажешь, что переехал, что я твоя сиделка…
Он на миг как будто задумался, потом покачал головой:
– Они сразу увидят, что это не моя мебель… И все равно: поймут они, не поймут – нельзя им сюда. Даже если они ничего не узнают, им не следует здесь появляться, чтобы не было позора семье.
– Так я что – зачумленная?
Она бунтовала; когда Ксавье был здоров, она не смела с ним спорить, теперь же все обратила на умирающего. Он не пошевелился: нужно было всячески избегать любых движений.
– Ты хорошая… но ради памяти Мишеля младшие Фронтенаки не должны… Дело не в тебе – это вопрос принципа. К тому же очень было бы обидно: всю-то жизнь я так хорошо от них все скрывал…
– Да ладно тебе! Думаешь, они давно не догадались?
Она пожалела об этих словах: Ксавье завозился в кресле, задышал чаще.
– Нет-нет, – поправилась Жозефа, – конечно, они ничего не знают. Но если бы и знали, тебе в упрек бы не ставили…
– О, конечно! Они такие добрые ребята, они не станут в это вникать, но…
Жозефа отошла от кресла, высунулась из окна… Добрые ребята! Она вспомнила, как нынче утром Ив делал вид, что роется в записной книжке, его блаженно-отсутствующее лицо. Она вообразила его себе «во фрачном наряде», как она говорила, в шапокляке, в роскошном «ресторанте»: в таких на каждом столике стоит лампочка под розовым абажуром. На железном мосту грохотали поезда, набитые рабочими, возвращавшимися с работы. Ксавье задыхался, кажется, чуть сильнее, чем утром. Он