Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И при всем при этом мы воображаем себя специалисткой в области английского языка и литературы! Господи! — Он снимает с вешалки брюки. — Ты еще скажи мне, что никогда и слыхом не слыхала о Тодорове?[74]
— О ком?
— Так-таки и не слыхала?
— Боюсь, что нет, Майлз. Мне очень жаль. Он поворачивается к ней, держа брюки в руках:
— Как же можно обсуждать с тобой теоретические проблемы, когда ты даже базовых текстов в глаза не видала?
— Так объясни мне.
Он надевает брюки.
— Ну-с… Если говорить попросту, для неспециалиста, весь утонченный символизм образа амнезии исходит из ее двусмысленной природы, ее гипостатической и эпифанической фасций, из диегетического процесса. Особенно когда мы говорим об анагнорисисе[75]. — Он принимается заправлять сорочку в брюки. — Отсюда — доктор Дельфи.
— Доктор Дельфи?
— Естественно.
— «Естественно» — что, Майлз?
— Тщетно пытаться справиться с амнезией моментально.
— А мне казалось, она пыталась справиться с ней сексуально.
Он поднимает голову, раздраженно перестав заправлять сорочку в брюки.
— Господи, да секс всего лишь метафора. Должен же быть там хоть какой-то объективный коррелят герменевтической стороны происходящего. Ребенку понятно.
— Конечно, Майлз.
Он застегивает молнию.
— Слишком поздно. — Он садится, начинает натягивать носки.
— Право же, я тогда ничего не поняла.
— Еще бы. Там должны были быть две совершенно первоклассные финальные страницы. Лучшие из всего, что я когда бы то ни было написал. А ты ворвалась в текст как слон в посудную лавку, черт бы тебя взял совсем!
— Ну, Майлз, какой слон, я же и тридцати двух килограммов не вешу!
Он поднимает голову: на лице — гримаса терпеливо-добродушного страдания.
— Послушай, любовь моя, что касается тела, тут у тебя все в порядке. А вот с интеллектом… Он у тебя подотстал лет этак на триста.
— Ну и нечего так злиться из-за этого.
— Да я и не злюсь вовсе. Просто указываю тебе кое на что — для твоей же пользы.
— Все вы стали такими ужасно серьезными. В наши дни.
Он грозит ей пальцем — и носком, который держит в той же руке.
— Очень рад, что ты об этом заговорила. Это совсем другое дело. Может, в обычной жизни и остается еще место для юмора, но в серьезном современном романе его просто быть не может. Я вовсе не против потратить часок-другой строго наедине, — чтобы обменяться с тобой шуточками вроде тех, которые тебе так по душе. Но если я позволю чему-то такому просочиться в опубликованные мною тексты, репутация моя вмиг обратится в прах. — Пока он произносит эту тираду, она сидит с низко опущенной головой. Наклонившись, чтобы надеть носок, он продолжает, уже не так резко: — Это — вопрос приоритетов. Я понимаю, тебя воспитали как язычницу и ты с этим ничего поделать не можешь. Да и нагрузили тебя таким обширным полем деятельности, требуют от тебя такой глубины и напряженности воображения, каких ты себе и представить никогда не могла… я-то полагаю, это было серьезной ошибкой — выбрать для этого существо, весь предыдущий опыт которого составляли любовные песенки. Наиболее подходящей кандидатурой для современного романописания была бы твоя сестра — Мельпомена[76]. Не понимаю, почему ее не выбрали. Но, снявши голову, по волосам не плачут.
Она вдруг произносит тоненьким голоском:
— А можно мне спросить?
Он поднимается и берет со спинки стула галстук.
— Конечно.
— Мне непонятно: если в обычной жизни еще осталось место для юмора, почему его не может быть в романе? Я полагала, роману на роду написано отражать жизнь.
Он так и оставляет галстук незавязанным и стоит, уперев руки в бока.
— Ох ты Боже мой! Просто не знаю, как тебе объяснить. С чего начать. — Он слегка наклоняется к ней. — Роман, отражающий жизнь, уж лет шестьдесят как помер, милая Эрато. Ты думаешь, в чем суть модернизма? Не говоря уже о постмодернизме? Даже самый тупой студент теперь знает, что роман есть средство размышления, а не отражения! Ты-то хоть понимаешь, что это значит?
Она качает головой, избегая его взгляда. То, что она говорила о себе, повествуя о сцене с сатиром, кажется, начинает происходить на самом деле: она теперь выглядит девочкой не старше семнадцати, школьницей, которую вынудили признаться, что она не выполнила домашнего задания. Он наклоняется еще ниже, постукивает вытянутым пальцем о палец другой руки.
— Темой серьезного современного романа может быть только одно: как трудно создать серьезный современный роман. Во-первых, роман полностью признает, что он есть роман, то есть фикция, только фикция и ничего более, а посему в его планы не входит возиться с реальной жизнью, с реальностью вообще. Ясно?
Он ждет. Она покорно кивает.
— Во-вторых. Естественным следствием этого становится то, что писать о романе представляется гораздо более важным, чем писать сам роман. Сегодня это самый лучший способ отличить настоящего писателя от ненастоящего. Настоящий не станет попусту тратить время на грязную работу вроде той, что делает механик в гараже, не станет заниматься сборкой деталей, составлять на бумаге всякие истории, подсоединять персонажи…
Она поднимает голову:
— Но ведь…
— Да, разумеется. Очевидно, в какой-то момент он должен что-то написать, просто чтобы продемонстрировать, насколько ненужным и несоответствующим делу является романописание. Только и всего. — Он принимается вывязывать галстук. — Я говорю очень просто, чтобы тебе было легче понять. Ты следишь за ходом моей мысли?
Она кивает. Галстук наконец завязан.
— В-третьих. Это самое главное. На творческом уровне в любом случае нет никакой связи между автором и текстом. Они представляют собою две совершенно отдельные единицы. Ничего — абсолютно ничего — нельзя заключить или выяснить ни у автора в отношении текста, ни из текста в отношении автора. Деконструктивисты доказали это, не оставив и тени сомнения. Роль автора абсолютно случайна, он является всего лишь агентом, посредником. Он не более значителен, чем продавец книг или библиотекарь, который передает текст читателю qua[77]объект для чтения.