Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я хватаю в руки записку. В ней написано слово «прости».
— Я прощаю, — говорю я и сжимаю записку. — Я прощаю! Правда прощаю!
Я прощаю. Я хватаюсь за трос…
…Гостиничная кровать огромная — при желании на ней бы могли уместиться человек шесть. Я почему-то лежу на самом краю. Как будто остальные пять мест кем-то заняты и я не хочу тревожить их сон.
В руке я сжимаю записку. Ту самую. Я с ней заснула.
Когда звонит телефон, я заранее знаю, кто это, хоте номер мне неизвестен.
— Я внизу, в кафе, — говорит Эрвин. — Столик под синим зонтиком, у самого выхода из гостиницы. Ты не хочешь ко м не спуститься?
— Не знаю.
— Прости меня.
— Хорошо.
— Правда?
— Правда.
…Чтобы тросы работали, обещания надо держать.
ОБОРОТЕНЬ
Старухе девяносто шесть лет. Она слепая. Она наказана Полой Землей. Она не может сомкнуть свои веки.
Она уже не вполне человек.
Или, может быть, она просто сходит с ума. Она говорит, что постепенно превращается в демона. В суккуба. Или в ведьму, в кого-то наподобие Мары.
Она больше не может ничего есть и пить. Только свежее молоко. «Мара тоже пьет молоко, — говорит Старуха. — Парное. Прямо из вымени. После этого вымя кровоточит несколько дней…» Старуха выпивает три или четыре стакана за день. Ее рот почти всегда в молоке, как у высохшего седого младенца.
Она все лучше умеет находить входы в чужие сны.
Она говорит, для этого нужно заснуть и отпустить свою душу. Душа должна найти спящего, прильнуть к его голове и уловить ритм сна. Сон — как пульсация. Как мельничный жернов. Как швейная машинка. Как оживленная трасса. Не вовремя сунешься — и тебя перемелет. Успеешь проскочить в пустоту между жерновами, между колесами, между острыми иглами, в мгновенье тишины, в момент вечности — и душа войдет в чужой сон безнаказанно. И сможет натворить там все, что угодно. Например, убить спящего. Он вряд ли станет сопротивляться…
Она говорит, в первый раз им удалось это в марте сорок четвертого. Они сделали это вдвоем, Эльза и Грета. Их жертвой был какой-то монах. Они пробрались в его сон и задушили его.
Он не проснулся. Ночное апноэ. Обычно бывает у новорожденных, но у пожилых людей тоже случается.
НИКА
Дождь кончился, но небо все равно плотное и отечное, точно укушенное огромным заоблачным слепнем. Под этим небом трудно дышать, а кожа сразу же покрывается теплой испариной. На лбу официантки, которая приносит мохито, блестят капельки пота. И апельсиновая блузка у нее под мышками темно-ржавая.
Я чувствую, что моя майка сейчас тоже намокнет.
Мы все, официанты и посетители, сочимся липкой пахучей влагой, как полопавшиеся на жаре фрукты.
Он один не потеет. Не знаю, как ему это удается, но вид у него такой, будто ему слегка зябко.
Возможно, это потому, что он смотрит на лед. В его стакане много мелких кубиков льда — крошечные медузы, умирающие среди мятных водорослей. Они медленно тают и едва заметно подрагивают.
Он не пьет, он просто следит, как они исчезают.
И говорит как будто не мне, а им:
— Я соскучился по тебе.
Это правда. Хотя мне в нее сложно поверить.
— Что ты делаешь в Нюрнберге, Эрвин?
— Хотел найти тебя…
Он говорит осторожно. Тщательно подбирает слова, чтобы не врать.
— …Хотел сказать, что ты мне нужна.
— Нужна для чего?
Мохито вот-вот начнет выливаться из его стакана на стол. Он отхлебывает глоток и снова смотрит на тающий лед.
— Просто нужна.
— Неправда.
— У нас общие цели.
— Вранье.
— Мы идем по одному и тому же следу.
— Это уже больше похоже на правду. И чей это след?
— Отправителя, — говорит Эрвин. — Если есть послание, значит, есть отправитель.
Он, наконец, отрывает взгляд от кубиков льда. Он смотрит на меня. И лицо у него на мгновение становится такое… будто он маленький мальчик и боится, что взрослые над ним засмеются.
— И еще я хотел сказать… Если я тебя снова обижу… Если буду вести себя странно или грубо… Не злись на меня. Это что-то вроде болезни. Иногда я себя не контролирую. Врожденное психическое расстройство…
Вранье. Мне очень надоело вранье.
— Я, кстати, люблю путешествовать — говорит он. — Но бывают проблемы с транспортом. Если ты решишь транспортные проблемы, если ты выяснишь, где продается билет, то позови меня. Я с удовольствием поеду с тобой.
С самого начала он плетет нить нашей беседы из какой-то воздушной, слюдянисто-прозрачной субстанции. Постепенно я просто перестаю ее видеть.
Он улыбается. Такой спокойный, такой загадочный. Сфинкс. Бывают ли сфинксы психами? Я беру грубую портновскую нитку и латаю вслепую:
— Куда поедешь? Какой билет?.. Какой транспорт?
— Ты правда не понимаешь?
— Нет.
Он смотрит на меня почти возмущенно. Наверное, примерно так смотрел бы паук вслед большой и тяжелой мухе. Я только что прорвала искусно натянутую им между словами ажурную паутинку намеков, полунамеков, подтекстов. И улетела, жужжа, в образовавшуюся на месте пробоины пустоту.
— Ты до сих пор ничего не можешь понять?!
…И если есть на свете настоящая «пропасть непонимания», то я сейчас в ней. Я физически ощущаю, как тут холодно и темно. И обидно.
— Кто ты, Эрвин? Что ты знаешь? Чего ты от меня хочешь?
— Поцелуй.
— Что?
— Ты спросила, чего я хочу.
— Это был не единственный вопрос.
— Единственный, на который я могу честно ответить.
…Он вытаскивает меня из пропасти и возвращает назад, в паутину. Его губы холодные, но внутри, во рту, горячо. И вкус мяты и рома. Он целуется старательно, как пятиклассник. Он отстраняется первым. И тут же присасывается к своему мохито со льдом. Точно хочет смыть с языка и губ чужой вкус…
— Тот же рот, что целует, ест. — Он задумчиво жует листок мяты. — Биологическое несовершенство. Цитата.
Второй раз за минуту у меня возникает ощущение, что я насекомое. Теперь я — насаженная на иглу божья коровка, а он молодой перспективный ученый, и он изучает в микроскоп мои пятнышки, мои усики и строение моих челюстей. Он смотрит на меня, а я на него, мы по разную сторону окуляра, и спустя секунду я замечаю, что его глаза наполняются страхом. Неужели я так безобразна?