Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я говорил, кажется) пересудник и зубоскал! – говорит матушка, – как можно так отзываться о священнослужителях!
Я. – Да, послушали бы вы, что поповские сынки в университете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.
Матушка. – Что ты, Бог с тобою! Ведь у нас бескровная жертва.
Я. – Да что же, что бескровная? Все-таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували.
Матушка. – Как это можно так сравнивать!
Я. – Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а попы и жрецы помогали затягивать узду.
Матушка. – Религия – ведь это значит вера; так неужели же теперь, по-вашему, и веры не надо иметь?
Я. – Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10-м нумере от одного ярого поклонника – профессора Петербургской медико-хирургической академии Веланнского).
Матушка. – Да я читала его «Угроз Световостоков».
Я (с насмешкою). – Да это не Шеллинга, а Штиллинга[103] вы читали. Где же вам, маменька, понять Шеллинга; его и не всякий ученый поймет. Это натурфилософ.
Матушка. – Да ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?
Я. – А что же такое масон? У нас, там, в университете, между нашими студентами есть и масоны (я намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10-го нумера).
Матушка (крестится). – Ну, Бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время-то какое настало! Куда это свет идет?
Я. – Да куда же ему идти, и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует, его не поймаешь – оно то было, то будет, а будущее неизвестно.
Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне говорил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а будущее неизвестно. Это так, так».
Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи. 10-й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притоном нигилистов. И тогда почти все отрицалось: Бога не нужно было; религия была вредною уздою; не отрицались только свобода, вольность и даже буйство при получении жалованья. Формы, конечно, изменились. От революции, пожалуй бы, и не прочь на словах, но систематическое осуществление принципов было не по силам. Осуществлять что-либо задуманное и передуманное, действовать – это не нашего поля ягода, это нечто западное, пришлое к нам вместе с паром и железными колеями.
Но университетское воспитание молодежи, предоставленное до 1824 года почти исключительно силам природы, едва ли не дало, в нравственном отношении, лучшие плоды, чем позднейшее, искусственное.
Что вышло из всех этих энтузиастов вольности, этих отрицателей Божества, веры и поклонников Вольтера, натурфилософии, революций и т. п.? То же самое, что выходит из всех ультрабуршей в германских и в нашем Дерптском университетах. Я встречался не раз в жизни и с прежними обитателями 10-го нумера, и с многими другими товарищами по Московскому и Дерптскому университетам, закоснелыми приверженцами всякого рода свободомыслия и вольнодумства, и многих из них видел потом тише воды и ниже травы, на службе, семейных, богомольных и посмеивавшихся над своими школьными (как они называли их) увлечениями. Того господина, например, из 10-го нумера, который горланил во всю ивановскую «Оду на вольность», я видел потом тишайшим штаб-лекарем, женатым, игравшим довольно шибко в карты и служившим отлично в госпитале.
Про германских и дерптских буршей и про наших кутил-студентов и говорить нечего. Известное и переизвестное дело, что этот разряд университетской молодежи дает впоследствии значительный контингент отличных доцентов, чиновников-бюрократов, пасторов, докторов и пр. Перебесятся и людьми станут. Die Jugend muss austoben[104]. Правда, это поговорка немецкая, а что для немца здорово, то русскому, пожалуй, и не впрок. Ведь русские, поступавшие в бытность мою в Дерпт студентами прямо из наших училищ, спивались с кругу нередко, и очень немногие из них вышли в люди. Но молодежь каждой нации должна перебеситься по-своему, и русской надо перебеситься по-своему, по-русски.
Вот, в 1824–1825 годах, мне кажется, так и делалось. Тогда университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по-своему. Не было ни попечителей, ни инспекторов в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.
Экзаменов, курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции – у иных профессоров и довольно часто, но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже и в самых стенах университета, можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало, даже и педелей[105] не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться с студентами и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких-нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего-то смутно ожидали.
Правда, общественная жизнь того времени не была еще, как теперь, взбаламученным морем. О меньшей братии не было еще толков. Культурный слой заботился только о себе и смотрел вверх, а не вниз. Буржуазия еще стояла на пьедестале. Но разве все это не было для нас гораздо натуральнее и проще? Тогда, как и теперь, всем известно было, что в сущности, что бы там ни говорилось, всякий заботится исключительно о себе, но тогда люди были, должно быть, откровеннее и, заботясь о себе, не толковали о меньшей братии и не поступали так, как будто бы из кожи лезут для других. Всесветное горе, Weltschmerz, не волновало еще умы людей и не было модным занятием тех, кому нечего было делать. Правда, и тогда знали, что во времена оны Сын Человеческий скорбел этим горем не для Себя, но знали также, что то был Единый, Непогрешимый, Безгрешный, имевший власть отпускать и грехи других, а потому, считая самоотвержение и бескорыстное служение общему благу не делом во грехе рожденных сынов человеческих, подозрительно смотрели на вожаков и агентов вспомоществования всесветному горю.