Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Опять разглагольствуешь, — вкрадчиво, тоном Нагайны — Олегу, оборвав мой сеанс. Что неправда, минут пять тому Блонский поник со всей немотой, на какую способен, но целей будешь, не возражая, сопротивление отягчит.
— Ловко, Олежек, устроился, а мне разгребать, ты пока шлялся и толковал об изящном — я, между прочим, с утра тебя не видала, может, и со вчерашнего, так моей ласточке невмоготу взаперти, — я, ломовая кобыла, белье и посуду, белье и посуду, и за твоей матерью полоумной каждый час воду в сортире, мечтала всю жизнь, золотая мечта, хоть бы раз, о большем и не прошу, сама дернула за цепочку, не настолько же сумасшедшая, тарелки, черт с вами со всеми, я вымою, исподнее постираю, погань рваную на полу среди комнаты, пройдет и бросает, это она тебя так воспитала, ты зачем, солнце, женился, Хаммурапи таких в глину затаптывал, в стенку вмуровывал по закону, мы с Анькой тебе до далекой звезды, oh, mein Gott, это я идиотка, все ж на морде написано, а книжечкам, милый, я тоже обучена, у нас поголовная грамотность…
— Татуля, Таточка, что ты, родная, день какой чудный, Анька вон спит…
— Иди домой, сейчас же иди, там опять кавардак фантастический, я хочу, чтоб и ты посмотрел.
Она сделана из усталости — конечно, а я сомневался! Из необратимого, никаким отдыхом и таблетками не могущим изгнанным быть утомления. Это планида, удел. Я торжественней выражусь: пригвожденность. Четверть века спустя зимой в Иудее, весной в Палестине, на дождливой косе, в поезде, летящем средь масличных рощ и ручьев, мимо пальм, кипарисов, залитых водою верблюдов, которым, кажется, все равно, что с ними еще учинят, если я не введен в заблуждение палевым окрасом их шкуры, у всех живых существ, кроме львиц (львы излишне сонливы), свидетельствующим о покорности, — скосившись в брошенный попутчиком арабский листок с ультрамариновым садом Аллаха на первой странице, я окончательно уверяюсь: это, конечно, усталость, она сделана из усталости, как некогда Л.Л. сказал, что на изготовленье друзей пошло вещество, предназначенное для гениев, ненужных в тех обстоятельствах гениев. Теперь я повешу картинку. Литографию над рабочим столом подле руины и венецианского праздника. Фотокарточку в ореховой рамке, из прессованного, скорее, картона. Нас четверо (я отстранился, чтоб не попасть под обстрел), трое и ребенок, ворочающийся под материнскими возгласами в сумерках. Возгласы тонут в установляемой тихости, губы шевелятся неслышно. Замирают, отступив к кулисам, гуляющие. Сцена пустеет, светлеет, как всегда в пустоте, невзирая на сумерки. Тишина, шелушение кожиц и подтекание лишаев, цвет засыпания, запредельного в «Энеиде» покоя, серых, спокойных полей. Беспечально усопшие, тяжелеюще невесомые, ткущиеся в заресничье, жребий на веках. Иди домой, говорит она бессловесно, по-рыбьи разинутым ртом, и мы понимаем без слов. Что ты, Татуля, так, поболтали немножко, иду, иду, дорогая. Пристраивается толкать коляску, вот я какой полезный отец, но отпихнут локтем. Опоздал погугукать. Не знает, куда деть свои руки, кротко плетется за ней, печатающей шаг каблуками. Уходят, оставив меня одного, друг за дружкой, гуськом.
Если бы пепельные поля пришли напрямик из Виргилия, я бы припомнил еще про Элизиум, про хороводы теней и узкие стопы на асфоделях, но в другой совсем книге наткнулся, а латинский для сверки мой слаб. Переводы — о, не взыщите, все неприемлемы переводы, за исключением брюсовского, этой заржавленной — враки! — живейшей и первородной! — речи столетия, в недоступных пылящейся кладовых. Как пылится во тьме погребов и во тьме чердаков отверженная Фебом «Беседа любителей русского слова», не Фебом, врагами-людьми. Визгливые варяжские стихи. Косноязычие, выспренность, прозванные почему-то одой. Дьяки в кислых шубах, псина да щи. Сколь издевались над ними, а военно-морские губители и на суше без дальноскопов всех зорче. Рыхлят почву славянскую, обэпиграмленные сверчками «Арзамаса». Гладкость доходчивей и приятней. Пещеристые шероховатости — на большого любителя. Трудный, искривленный стих, охота была напрягаться. И перепонку в ушах поберечь, барабанная не для битья колотом, суковатою палкой, и не чтоб рвать когтем, скрежетать, клекотать, захлебываясь желтой пеной. Но я о книге, откуда поля Елисейские в сером спокойствии. Безмятежно уснуть и, навылет пройдя кисею, точно марлю на крымском окне обреченного, обесплотиться в травах, цветах, под небом с раздавшимися в обе стороны облаками, блеклым и чистым, как совесть покаявшегося.
Что же это за книга с Елисейскими на последних страницах полями? Кто ее написал, подведя слоистый текст к затверженному в коллеже Вергилию? Этот «Дневник изменника» написал облысевший, с брезгливою маской, физически небрезгливый француз. Любил пиджаки из твида и кашемира, табак, интриги в партиях и газетах, решимость боевых режимов, надевающих сапоги для войны. Свои фантазии, шлюх в борделях по улочкам, где выступ, булыжник, фонарь рифмуются с очерком бедер и скул. Жил в десятом этаже над Парижем, внизу была гадость, расслабленное, неподъяремное стадо, глупейше отваженное от кнута и железа, дряхлеющее около пенсионных копилок, с дешевым синема, возбуждающим зельем и скромным, из ревности, половым преступлением. Когда пришли немцы, он, сделавшись начальником над французской словесностью, ее поглавником (мне хочется применить к нему титул хорватов, прекрасней, нежели какой-либо иной, выражающий суть его роли), призвал покориться, ибо немцы дали обет выжечь гнездо грязных племен и возвести Европу, как храм: целокупное поприще славы, созданное медленной жестокой работой веков. Европа, не женщины, была его страстью. В своей притязательно холостяцкой квартире — бархат кресел, турецкий диван, парча персидская алтабас, трубки, ножи, статуэтки божков, тысячи книг по арийским доктринам — сочинял он послания, изобличал семитизм, и чем настойчивей торгашеская Атлантика в союзе со скифами-степняками удушала германцев, тем слаще в «Дневнике» рисовалась прелесть измены, в каждый отпущенный день. Шептались проулки, осиротелые загодя, инстинктом камней. Для него одного в этом городе слизняков и мокриц сады берегли свои гроты и эрмитажи, усеянные пылью фонтанов, а стоило, выйдя из Южных ворот, взойти на четырнадцать мшистых ступеней, и волна резеды дурманила крепче гашиша в Бизерте, — никогда прежде улицы и сады не льнули с таким чарованием. Воочию лупанары влекли его меньше, но ощущались сильней, благодаря мысли воображения. Осматривая женщину как привык, в обычной цельности или детализованную, дабы можно было сосредоточиться порознь на груди, лодыжках и лоне, он догадался, лежа на диване, что Мальдорор это Моби Дик, как Моби Дик есть китобойный Мальдорор. И все вместе, прогулки, подруги с браслетами на запястьях и темно розовеющими в меркнущем свете сосками, прокламации, расовые капризы, истерика в германском посольстве, власть над охлосом, табак, насыпаемый в трубку из надорванной папиросы, ломоть дыни на хлебной тарелке с плетеным фарфоровым ободом, одиночество в день ото дня хорошеющих комнатах, которые собирался спалить, но завещал, передумав, брату, все вместе и близкая смерть, им самочинно себе присужденная, — было изменой и сладостью. Кто ее пригубил, не дорожит остальным, остальное все презирает.
Попытка выпустить кровь оставила бурые пятна на простынях, вылилось много, но недостаточно, кто-то хватился и высадил дверь, в госпиталях научились обуздывать. (Почему он не лег, как положено, в теплую воду, коченеть в мокрых тряпках; выбрал способ загадочный для его сибаритства, или я недопонял, и он наглотался таблеток, а вытекло само по себе, из астральной пробоины в коконе, мантии.) За сорок минут до того, бродя напоследок, услышал немецкую песню солдат, обветренные парни в пилотках на выгоревших волосах. Распугав птиц, шестеро в ряд, оксенфуртский камерный хор и расстрел, у крайнего слева оттопырены уши, зачем-то очки. Песнь мужчин не смирилась с разгромом, погибнем, это честней итд. Вроде тех, говоришь, легионеров-ребят, что в баньке под окнами стоика, пока гриб трухлявый корябал свою атараксию, плескались из шаечек, мяли шлепками очерствевшие в марш-бросках ягодицы. А словечки, а выворот языка, у фракийцев, поди, набрались. Неправильно говоришь, эти поют — мертвецы, в парилке рыгочут живые, там на много столетий веселья еще про запас. И, поднявшись в рокочущем лифте к себе на десятый, холодно записал содержание треноса, допил полбутылки шампанского и через несколько дней проснулся на койке в больнице.