Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лейтенанта, в чьем танковом одеянии найдены облизанные огнем банкноты, четыре недорогие бумажки в карманный расход, не было среди поющих, пожран Восточным, но приведись даже уйти невредимо на Запад, к пашням галльским, к точилам, жмущим виноградное мясо, к изгородям и картавым воронам, к сирени, к прибрежным с желтыми стенами городам, пропахнувший соляркою аноним, удрученный невстречей всех и вся в языке, на все сто разминулся бы с европейцем и пораженцем, любовником автомобильной царицы: три тысячи разбомбленных рабочих, прожекторы шарят обломки в ангарах в ночи. Которому после сверхобстоятельных, нудных, с цитатами из Веданты копаний удалось разнести себе череп. Подействовали не убеждения, не самовнушение — образ. Дуло засунулось в рот, как только в тетради возник заресничный латинский Элизий.
Опять для удобства солгал, самому интересно, сколько раз еще дам слабину. О полях у Вергилия, задолго до «Дневника изменника», в котором они вспыхнули нечаянной памятью, возвратом и узнаванием, мне рассказал впервые Павел Торговецкий, искавший в римских поэмах подтверждений своему мистицизму. «Энеида» для него была высшей мудростью, пророческой книгой. Мы гуляли втроем, он, я и Олег, о чем еще расскажу, ибо это существенность нашей тройственной, того времени, жизни, из которой сейчас один я, да и то. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, чернявой старухи, до войны машинистки-наборщицы в костоломном подвале на Первомайской, молотившей по клавишам, пока за дверьми колотили и выли, Паша мне сообщил. У Вергилия перед сном есть поля, тихие, серого цвета, их можно увидеть, а увидев, поплыть — ни наяву, ни во сне, между ними. В самом полном, без радости и печали, спокойствии, к чему стремятся от века. Штука в том, как задержаться меж явью и сном, ни один индеец не сладит, и что ему «Энеида». Паша взволнован: с юности читал, а все, будто в наваждении, мимо этого места; наткнулся вчера и сразу понял — важнейшее. Ось, центр, источник. Мне передается его волнение, немолодого уже малорослого человека. А Олег добродушно посмеивается. Павел Торговецкий, седой уже человек, впервые мне рассказал, никакой не французский изменник.
Гуськом, друг за дружкой — коляска, Татуля, Олег — уменьшаются, тают. Вечер ли? Предвечерие? Не станем определять догматически. Да и нет, как обычно на юге, три часа осенью накануне зимы, столько же пополудни в неразметанном первомартовском изголовии, когда ветер, обдирающий ветер, притихнет ненадолго в бухте, спрячется в кипарисах Нагорья, дав роздых шестнадцати ярусам амфитеатра, искрящимся, дымчатым, белорунным, и в рифму — бурунной воде.
Олег Блонский троюродный, по материнской линии, брат. Он пример отрицательный, родители против гуляний, бесед, сообщного времени. Чтоб не влиял разлагающе в смысле толкания к анархичности, наследственность, что вы хотите (вы меня спрашиваете? я ничего не хочу), Фирочка постаралась. Фира, Олегова мать, ходячий позор, бедный мальчик, что ему пришлось пережить. Дама с причудами, ох, вы ей льстите, тронута на всю голову. Психейно-больная, как по иному поводу сказал старикан и сказал бы по этому, а сам здоровей? — В оттопыренном больничном халате вышаркивал в пахнущий пролежнями, капустой, мочой, забинтованным нагноением, нашатырем коридор и, потоптавшись, что-то бормоча голым сырым сучьям окна, отводя глаза от последнего на земле человека, студента-поклонника его ветхих трудов, кому явилась прихоть задержать его исход отсюда, левой рукой брал клеенчатую сумку с консервами, сливовым компотом, двумя апельсинами и поворачивал бессвязно назад, меж тем как правая трогала вдвое сложенный манускрипт под халатом. Обманный маневр для соседей, и рукопись под матрасом, дырявая вислая сеть. Вечером к изголовью, ночью вернет восвояси. Он не вполне понимает, что там написано, по чести, не понимает совсем. И то сказать, шесть языков, пошедших на составленье трактата, забываются один за другим, начиная с любимого греческого, а общий смысл темнее мидян. Это заботит не близко, задача укрыть от воров, кишащих в палате, толпящихся в коридоре, подозрительны окна в благотворительных голубых переплетах, откуда со струями холода лезут и лезут в картузах, он-то мешочного, барахольного семени навидался, почем соль, почем вошь, котомки дерюжные, где бы стибрить чего. А уборщицы шлепают, шлепают тряпками, заодно. Держать на себе и на сетке, еженощно, босы ноги на холоду, проверяя средь ночи, умирая, что нет в изголовье, нет под матрасом, кто-то же, не докрав, передвинул… Сохранил, уберег, напечатан в отрывках.
Фира с улыбкой рассказывала эту историю, обсуждавшуюся в узких кругах других городов, но не в нашем. Фира мне нравилась, она была странной. Меня занимали лишь странности, к несчастью, немногочисленные на самодовольном проконсульском юге. Гордясь собой и презирая северную власть, перед которою лебезила, столица у моря свела фигуры и нравы к такому ханжески бесцветному однообразию, какого не знал крепостнический север. Потому мне нравилась Фира.
В гостях она «всех изводила своей болтовней». Никто опомниться не успел, а кипяток из чашки перелился в блюдце, из блюдца противнейше льется на скатерть, жадной азией расплылось (отбеливать! гладить! сушить!), льет и льет, неторопливо, не видя, и собирается вылить весь чайник, пока не набросились, отобрав и ожегшись, очнись, ты что, спятила, но я поймал выражение — видела все. К огромному своему удовольствию. На погребение родственника, сухенького с острым профилем орденоносца, вскрывшего до войны диверсионную подоплеку пожара на нефтепромыслах, она, обожавшая похороны, явилась с большой наплечной котомкой, пришла и пришла. В ушах улегся раздирающий фюнебр. Наемники нестройной меди разбрелись со своими тарелками и геликонами, как на подбор низенькие, в заношенных, точно из богадельни, плащишках. Оттараторил, кланяясь, трехрублевый, похожий на птичку раввин. Сослуживец покойного, былинка с медалями, позвякивающими в такт его качаний в безветренный день, прочел речь о долге и назначении. Вскопанная землеробами яма готовилась принять футляр, вернув себе комья, жирные после дождей. Все обступили могилу, смиренно следя опускание гроба, детского, не крупней, так съежился проеденный метастазами организм, когда из толпы оглушительно грянул в чудесном, нелабушском исполнении похоронный. Женщины вскрикнули, мужчина схватился за грудь, гроб рухнул быстрее, чем требовалось, и не тотчас раскусили, что именно Фира нажала на клавишу магнитофона в наплечной суме, это не в раз обнаружилось, это еще погремело, но и с отобранной кладью, посередь безобразно раздавшейся сцены — пожелание провалиться, зарок не подпускать впредь к разверстым могилам — Фира, ничуть не смущаясь, в своей ровной манере настаивала: марш похоронный прекрасен всегда, особенно же хорош и уместен в самый миг погребения, только косностью публики и распорядителей еврейского кладбища, к великому сожалению, одного на весь город, объясняется неподобающая в эти мгновения тишина. Из некрополя ее все же изгнали, позже списав инцидент на минутное помрачение с горя. Немудрено, что она мне понравилась. Она соответствовала.
Наши нечастые встречи (в гостях, на поминках) для меня были важны. Романтический облик, усмехнулась она, кивнув на мои длинные волосы и отложной воротник. Страх простуды, хватаемой где ни попадя, не заставил юнца спрятать тощую шею, а изящный в клеточку или в горошек платок, той фуляровой масти, коей по телевидению украшался поэт, оставался недостижим.