Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свет был совсем другой в комнате. Я это мигом заметил, едва просунул нос в дыру. Дождя не было, в открытое окно лилось щедрое солнце. Мебель вернулась, они здесь снова стояли как миленькие — кровать, стол с эмалевой столешницей, старый Стэнли, книжные полки, и на них книжечки, книжечки, все до единой. Дверь кладовки была приоткрыта, я заметил, что снова там полно барахла. Ржавый мусорный бак тоже был тут как тут и мой рояль со всеми своими царапинками и щербинками. Джерри, я подумал, сейчас Джерри придет домой. Я сформулировал ВОСКРЕСЕНИЕ — да так и оставил сиять. Я сел за рояль и начал импровизировать, так просто, чтоб размять мои старые пальцы, в ожидании шагов на лестнице; потом перешел к Колу Портеру, кое-что исполнил из «Канкана», из «Целуй меня, Кэт». И скоро мне уже показалось, что лучше быть Колом Портером, чем самим Господом Богом. Потом я переключился на Гершвина — «Я поймал ритм», и скоро я его в самом деле поймал, я увлекся, рояль буквально ходуном ходил, а я подпрыгивал на стульчике, я пел громко-громко, во весь голос. Я тонул в музыке, голова шла кругом от толпящихся в ней картин, но сквозь все это, сквозь все это я чувствовал: кто-то вошел в комнату, очень тихо вошел, и сейчас сидит у меня за спиной на постели. Я чувствовал: меня слушают. Джерри — я думал. Я продолжал петь, и, продолжая петь, я медленно повернул голову и посмотрел.
Раньше я никогда не видел ее в цвете и сперва не узнал. Она сидела на постели, сложив на коленях руки, посверкивая перстнями. В том же самом черном платье, которое было на ней в «Ритме свинга».[81]Как же она мне там нравилась, как же это черное платье вспыхивало, вскипало, бурлило, кружило и взвинчивалось до самых ляжек. Платье-то мне и подсказало, что это она. Настолько она изменилась. Голос один и не изменился. «Шикарно, — она сказала, — давай-давай, валяй, продолжай». И я продолжал. Исполнил снова всю вещь, на сей раз с собственными вариациями, а потом я встал и поклонился. Я изобразил «Наше вам с кисточкой», и ясно было, что она поняла. Она расхохоталась, и это совсем не то, не то, что ваш хохот. Она все еще была хороша, хоть я замечал, что тяжелое что-то — годы? горе? — тонкими ниточками легло поперек ее шеи, сморщило кожу у глаз. Глаза были синие.
Я подошел к окну. Снаружи было темно. Она тоже подошла, встала сзади. Я чувствовал: она на меня смотрит. И черное платье, я чувствовал, темной тучей стояло за мной. Я чувствовал, что я высокий.
Из окна я видел просторное поле обломков, как на фотографиях Хиросимы, и оно тянулось до самого горизонта. Вот не думал, что разрушение зайдет так далеко; кажется, ничего подобного не замышлялось. После улицы, пробегавшей у меня под окном, там, где она слепо тыкалась в небо, лежала бугристая голая степь. Она образовалась на месте домов — когда их разрушили, превратили в битые окна, двери, ступени, доски, кирпичи, дверные ручки, а все это в свою очередь перемололи на такие ничтожные части, что им и названия нет, а потом раскидали, раскатали, сбили, смешали, и ничего не осталось, ничего, только пустота, только пыль, пыль, и посреди всего этого стоял Казино-театр. Он был залит светом, а по бокам видны шрамы, там, где от него отдирали по живому прилегающие дома. Улицы не было — дом был без адреса. Я дал ему название — Последнее, что еще стоит. У кассы, по обе стороны, были два ангела, те самые, которых я видел в ту ночь, когда Мама наконец собралась учить жизни нас с Льювенной. И все те же были черные прямоугольники у них на груди и под животом, и каждый ангел легонько приподнимал одну ножку, как в танце. Музыка, жиденькая, жестяная, как из музыкальной шкатулки, выходила из этого дома и летала над грудами щебня. Невозможно грустная музыка — прилипчивая, неотвязная грусть старого цирка на грани банкротства. Весь театр был озарен, а по маркизе сплошь, без единого прогала, бежали белые лампочки, сливаясь в слова: ЕЩЕ ОДНА ПОСЛЕДНЯЯ СДЕЛКА, а пониже: ВСЕ БИЛЕТЫ ЗА ПОЛЦЕНЫ.
К билетной кассе выстроилась очередь, по трое-четверо плечом к плечу, и длинная шеренга змеилась среди развалин. Шли и шли, поодиночке, парами, со всех сторон все новые выныривали из темноты. Шли с узлами и с чемоданами, там и сям кто-то, смотришь, вел за ручку ребенка. Радовались, близясь к зоне света вокруг театра, но не ускоряли шаг, не припускали бегом, и никто не говорил, не кричал, совершенно бесшумная очередь, разве что изредка, может быть, слышалось оханье, скрип, стон и тотчас тонул в музыке, пусть жестяной, но всё музыке. Сотни и сотни людей в очереди молча шаркали между ангелами, и каждый ангел слегка приподнимал одну ножку, как в танце. Я поместил надпись БЕЖЕНЦЫ под этой картиной. И я думал: вот бы Джерри удовольствие получил.
Джинджер стояла у меня за спиной. Я гадал, видно ли ей все это, и вдруг она сказала:
— Там я работаю. Каждую ночь я снимаю с себя все до нитки, номер называется «Танец в конце света». Они буквально балдеют.
Я подумал: ты, выходит, стриптизершей работаешь.
— Это только ночная работа.
Ты, выходит, можешь читать мои мысли.
— Твои мысли — не только твои мысли, это твои верования, твои мечты.
Да ни во что я не верю.
— Ты веришь, что ты крыса.
Вдруг музыка стала громче, громче, взвилась, разлилась, раскачалась свингом на сплошных духовых.
— На, это тебе. — И она мне вручила пачку попкорна. Пачка красная с белым, и на ней нарисован клоун, а из колпака у него бьет фонтаном попкорн.
И вот, посреди старой Джерриной комнаты, она начинает танцевать. Никогда я не видел, чтобы она так танцевала, разве что у меня в мечтах. Танец плавный, какой Прелестницы заполночь танцевали в «Риальто», и то же подергивание, вихляние, так же колышутся в такт музыке бедра — медленно, сильно. Я забираюсь в кресло со своим попкорном, и я смотрю. Она вышагивает из платья, поддевает его носком туфельки и запускает с размаху в угол. Под платьем на ней — ничего. Танцует голая. Нежит черный мех — крысиное гнездо — между ног. Веки опущены, приоткрыты губы. Никогда я толком не мог понять этого выражения лица у людей, хоть и могу догадаться, что оно у них означает особую степень разнеженности. Вот когда я пожалел, что у нас нет ковра: она могла бы и ту часть представления исполнить. А потом она меня подхватывает, мы танцуем вдвоем. Она танцует, я парю. Она меня держит между грудей. Утыкаюсь в ее запах; как в мокрое кресло. Качаемся, кружим. Летим. А потом стены расступаются, как декорации; мы танцуем на белом огромном просторе. Я закрываю глаза, я вижу, как мы летим высоко над городом, и все задирают головы, смотрят наверх, тычут пальцами. Никогда не видывали подобного: голый ангел несет в объятиях крысу. Долго мы так танцевали, мы танцевали быстрей, быстрей, и музыка делалась громче, громче, и было безумие в этой музыке, и была ярость. И вдруг музыка смолкла. Грянула тишина, встали на место стены. Джинджер упала ничком на кровать. Хохоча, все еще прижимая меня к себе. Грудь у нее ходуном ходила. Потом пальцы у нее расслабились; я глянул — глаза закрыты. Я высвободился, подполз к лицу, внюхиваясь в шею, ловя запах дыхания. Капли пота алмазами блестели над верхней губой, я выпил все, одну за другой. Они были соленые. Из книг я узнал, что такой же вкус и у слез.