Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через час пошёл к Подопригорову просить произвести срочный отстрел опасной собаки. «Пять сотен и тулово!» – огорошил его Подопригоров. Возмущённо перевернулось всё бухгалтерское нутро Валентина Ивановича от услышанного. Полчаса патетически взывал он к гражданским чувствам товарища э-э… Подопригорова. Огромную опасность для окружающих соседство бешеной собаки доказывал. В том числе и для самого товарища э-э… Подопригорова… «Пять сотен, ту-лово и шкуру!» – саданул «под дых» Подопригоров. Ну уж это… этто!.. ну знаете, товарищ Подопригоров!..
Высоко поднимая сапоги, подходил с ружьём к поветям Подопригоров. Высматривал. Подкрадывался, можно сказать. Как охотник. Но явно трусоватый. На крыльце зажмуривались, уши затыкали, ждали выстрела. Стали нетерпеливо кричать. Как через ту же реку. Да за бричкой! За бричкой он! Стреляйте же, товарищ Подопригоров! Вон он!.. Глухое рычание вытолкнуло судорожного Подопригорова обратно на середину двора. Снова крался, ноги задирал. Наконец приник к ружью…
Выстрел красно подбросил, вырвал из поветей предсмертный собачий вопль…
Снятую и вывернутую шкуру с бедняги Алтая – клейко-белую, облепленную мухами – Подопригоров на рогульки распял. У себя уже. Тоже под поветями. На теневом обдуве. «Пушшай повисит. Добры ещё будут мохнашки-то на зиму». А тощее сизое мясо, нарубив кусками и в мешок спихав, понёс и пытался продать туберкулёзнику Коновалову. Бывшему печнику. Умирающему в мазанке своей возле крепости. И всучил уж было. Но пластом лежащему Коновалову откуда-то нанесло, что это за мясо такое, и два сына его – уже взматеревшие парни – с кольями гнались за Подопригоровым по улице. Но не догнали.
И начались Витькины хождения на муки. Каждое утро шёл он на окраину городка, в Отрываловку, где мокрая, как кошка облезлая, больница отпаривала, выгревалась в солнце и где белая вертлявая тётка, неуловимым чем-то роднящаяся с супчиковой матухой Генки Гостенька, ставила ему здоровенный ежедневный укол.
– Мы готовы принять укольчик?
Укольчик… На коня укольчик-то. Конский… И даже в том, как держала она здоровущий этот уколище – на отлёте, какой-то жизнерадостной фигой с ехидствующим фонтанчиком, – даже в этом было что-то от супчиков Гостеньков, и Витьке становилось вдвойне муторно и противно. Самой бы всадить – лыбилась бы тогда.
Под неунывающей этой фигой стаскивал Витька длинные трусы. Сумрачный, медлительный. Спустит с одного боку, потом думает. С другого стаскивает…
– Ну, готовы?…
– Готовы… – Витька, как старик, взбирался на клеёнчатый лежак. Обречённо ложился.
После «конского» вываливался Витька из больницы – как из пивной: что называется, полный, под завязку. Никуда уже не сворачивал, а медленно шёл домой. Валился на кровать. Лежал. Задумчивый, как мертвец. Вставал, дул воду. Много воды. «Господи, да куда ж ты столько глохчешь-то?! – ужасалась тётя Катя, дяди Вани Соседского жена. – Ведь лопнешь!» – «Надо. Врач велел», – гундел Витька в запрокинутой трёхлитровой банке. На кривоватых ногах покачивался. Того и гляди назад опрокинется. «Господи, чистый лагун!» – подхватывала его и банку тётя Катя.
Вечерами засыпающе плавал в речах Шишокина и отца: «…бумажками этими, как перхотью, усыпаны все учреждения. Бумажка давно уже паразитирует на человеке, на результате его труда, если хочешь. Более того, она главней человека. Заслоняет его. Совсем. Ведь куда, к примеру, смотрит кадровик? Не на человека же, который перед ним? Он смотрит в бумажки, которые принёс с собой этот человек. А в бумажках всё в порядке: вот и сочная печать приблямкнута, и подпись, что тебе поэма кучерявая – чего ж ещё? Ты говоришь: высшее образование… Но простится мне не совсем удачный каламбур, но это, как правило, не высшее образование этих людей, а их высшее новообразование. На пустом месте. В пустой голове. На упорнейшей заднице новообразование. Мозоль. Выписанная, если хочешь, вот этим самым любовным почерком. Ни черта у них в башках нет – ни ума, ни таланта. Кроме вот этого упорнейшего, дисциплинированного почерка. Кудрей этих. И вот вымучил такой это своё новообразование – раз и навсегда – и уж дальше плывёт на нём по жизни, как на спокойном плоту, полёживает да сытое пузо поглаживает. И плот этот вывезет его, само собой, в спокойную, так называемую заслуженную старость. А я считаю, что ты должен подтверждать, всю жизнь свою подтверждать, делом подтверждать своё высшее образование. А не бумажки эти вовремя под начальство подсовывать. И, честное слово, Коля, когда я вижу, как Супчик, прежде чем просто поставить свою подпись, сначала любовно, сладострастно, я бы сказал, водит пером над бумагой – этакими кругами, кругами, – то… то взял бы и промокнул бы, как пресс-папье, рылом его, рылом тупым эту бумагу!.. Не верю я людям таким. Пусты они. Как барабаны. Пусты и глупы. Это ж годами надо выписывать эти подписи, годами! Не смейся. Это, понимаешь, как бы овеществлённое “я” таких людей. Подписи эти. Философия их жизненная, если хочешь. В этой подписи всё. Вся жизнь – и удовлетворённое тщеславие: вот, мол, упорством всего достиг, и намёк на дальнейшее, так сказать, восхождение, дескать, моя подпись ничем не хуже подписи самого Викулы Ивановича, так что, сами понимаете… Он за жизнь зацепился подписью своей. За жизнь. Как крючком. Понимаешь?… Вот что такое подпись-поэма, Коля… А ты говоришь, просто подпись начальника, подпись Супчика. Нет, брат, шалишь!»
«Знаешь, Лёша, о чём бы ты ни говорил, вся философия твоя прямая и плоская… как гроб. Да ещё с одними острыми углами. Нельзя же так… Дай тебе что, ты всё… угробишь…»
«Да, если хочешь, прямая. Но отнюдь не плоская. Да, обнажает острые углы. А ты что хотел – чтоб как у дамочки настрое ние?… И уж если ты привёл это нелепое сравнение с гробом, то покойник-то как раз и лежит и вытянут прямой, простой философией. С ним всё ясно… да… гм… гхым…»
Николай Иванович, глядя на друга, разевал рот. Потом хохотал. Витькины глаза недоумевающе всплывали от блюдца с чаем то к одному спорщику, то к другому, ничего не могли понять: при чём тут гроб, покойник, подпись Супчика?… Потом вылезал он из-за стола и в ночной рубашонке – белым, мятым коробом – шёл к «настоящей» воде. К банке своей. И глядя на него – вялого, с густо побледневшими веснушками, глядя на робкие исхудавшие, ставшие кругленькими ножонки, в которых, казалось, даже косточки растворились от зверских этих уколов, Шишокин качал головой: эко мальчонку перевернуло… Спрашивал ободряюще:
– Ну как, Витька, твоя новая, не больно маленькая дорога? Доволен теперь? Каждый день ведь ходишь? И легально вполне?…
И отец, и дядя Лёша смеялись.
Молча, с тоскливым укором смотрел на них Витька: смеётесь… Будто не знаете… Одно дело – когда много дорог и ты сам выбираешь нужную тебе, по своей воле, и другое – когда тебя, как белку, вправили в колесо – и радуйся. «Дорога… Легальная вполне…» Витька отворачивался и запрокидывался с банкой. На другой день, не доходив пяти уколов, он решительно свернул с опостылевшей и облегчённо пошагал по своей – радостной дороге. И дышать сразу полней и шире стало.
А ночью, бело ударяя вспышками по проснувшимся, тесным векам, смывая остатки Витькиного лета, прокатилась, прогромыхала гроза. Наутро раскрыл густо-синие глаза сентябрь с первым Витькиным школьным днём.