Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, променяла ты, сестрица, алый цвет на лимонную плешь? — Путила уж изрядно захмелел.
— В багрянец девку уж ввели, — посетовала Матрена, но лишь затем, чтобы сказать новую побасенку. На тему любовей, само собой.
Баснь Матренина была известного роду.
— Ой, бабы! — отсмеявшись, укорил Извара. — Об чем у вас в голове мысли?
— А об чем бы баба не говорила, кончится мандой, — заколыхалась Матрена.
— И-и! — тянула, не в силах уж смеяться, Мария. И по старой привычке хваталась за брюхо и поясницу.
Холопка, пяля зенки, метнула на стол горшок грибной похлебки и, отерев подолом, миску сметаны. Тут подоспели пресные картофельные рогульки с зажаристой манной крупой на обсыпке. Извлеклась украдом самой Василисой и сиженая водка.
— Вот за этакие вещи, — Путила указал чаркой на водочную сулею, — в Москве изрядный правеж наводят.
— Али обыски в хоромах делают?
— Приходит в дом к богатому гостю али боярину подсадной человек и угощает принесенным вином. Как все в раж войдут, вино, знамо дело, иссякает. А выпить охота! Хозяин и велит извлечь из тайных кладезей самосиженую водку. Подсадной человек делает знак в окно, и тут же врываются в хоромы царские люди: «Ага! Пес! Водку сиживаешь сам? Нарушаешь царскую монополию на сий промысел? Под кнут!» Еле откупится всем добром боярин да еще рад, что хоть живот сохранил.
— А что как на соль царская монополия распространится?
— Тьфу на тебя, отец! — замахал руками Василиса. — Перекрестись!
— Да хоть закрестись тогда, — согласился с отцом Путила. — Но, архангельские промысли пугались, что на рыбий зуб царь введет монополию. Да на китовую ворвань.
— У кого что болит, тот о том и говорит, — согласился Извара.
— Ох, не могу, одна в пологу! Нету милого дружка, почесать брюшка, — завелась шутить Матрена.
— У Матрены, вишь, брюхо болит, — рекши Извара.
— Ох, баба Матрена, как бы на твое брюхо царская монополия не пришла, — засмеялся Путила.
— Олей! Аз бы и рада государю услужить, да года не те. Стара для царских-то утех. Труха уж сыпет из Матрениного гузна.
— Будет тебе наговаривать на себя, — подъелдыкнул Извара. — А как же дьяк приказной из Леденьги?
— Какой дьяк? — всплеснула Матрена руками. — Тьфу на тебя, Извара Иванович!
— А-а! — сродственник погрозил пальцем. — Кабы не дьяково ремесло, У Матрены давно б заросло!
— О-ой, бес! — нарочито возмущалась польщенная Матрена. — Да аз уж двенадцать лет благонравная вдова. Али стала бы чадцев повивать? В этой вещи жена нужна безгрешная.
— Глумлюсь аз, Матрена, не сердись.
— А чего мне сердиться? На сердитых черти воду возят. Аз же жена благодушная. Да, Мария? — ткнула Матрена в бок свою последнюю роженицу, дабы заручиться ея подтверждением своей благонравности. — Мария? Спит!
— И то время, петухи уж пропоют скоро.
— Ну, давайте по последней чарочке за мой возврат живым — невредимым, — предложил Путила.
— С возвращением, братец, — подняла Феодосья чарочку, в которой чуть плескалось на дне медового питья.
— А утром ни свет, ни заря поеду к воеводе — на поклон с дарами московскими. Да опричь того на дело о бесовском зелье.
Феодосья поперхнулась и закашлялась.
— Что еще за дело? — удивились Василиса с Изварой.
— Да аз ведь по дороге скрутил торговца бесовским табачным листом, — сообщил Путила. — С товарищами кинули его в правежной избе. Эдаким самоправным держался, охабень расшитой, до земли, что твоя риза. На загривке крест вон с Федосьину пясть размером. Где-то он у меня в коробе брошен. С поганого говна и крест на себя надевать неохота. Обменяю после на деньги. Ничего, не сегодня, так завтра сему вору вместо узорчатого дубовый охабень наденут.
Путила с силой зевнул.
— Пошел-ка аз почивать. Мария, жена, разсонмись, отведи мужа в горницу.
— А что за торговец? Али бродяга? — сиплым голосом вопросила Феодосья, глядя на тень Путилы на стене.
Тень пошевелилась и ударила Феодосью в висок черным кистенем.
— Хуже бродяги. Главарь скомороший. Актер, что ли? Гусли ему в оход! Пошли, Мария.
— Иван аз, родства не помню, — упрямо повторял Истома.
И качался из стороны в сторону, как баркас на черных осенних волнах. И гружен тот баркас был кулями с солью. И сыпалась проклятая соль из прорехи прямо на спину Истоме. Она, соль, ела мясное у Истомы. Он, скоморох, выдержал бы любой правеж, кабы не эта соль. Упасть бы спиной в воду, дабы вымылась, проклятая! Миски воды под баркасом сплющивались, наполнялись обручами, то и дело менявшими цвет, то свинцовыми с сажей посередке, то серебристыми с серым разверзтием. А это кто вдали раскачивается так же мерно на снегу? Титка! Титка… Товарищ. Титку, веселого любодея, беззаботного сочинителя срамных скоморошин, уж три дни грыз рак. Выпер он внезапу, из брюха. Скоморохи с восторженным ужасом глядели на титкин пуп, из которого, мнилось, тщится прорасти дерево с огромными корнями. Когда вой Титки стал совсем уж невыносим, Истома с иным скоморохом, кажись, гусляром Федькой, ссадили умирающего товарища в сугроб на обочине санной дороги, тянувшейся вдоль занесенной снегом реки. Гусляр принял сие, походя принятое, решение товарищей без удивления либо протеста, словно так оно и полагалось. Тит даже не прервал своей мучительной качки и продолжал ее, пока Истома с Федькой усаживали его половчее в сторону от дороги. Отъезжая, Истома оглянулся. Титка, словно, и не заметив, что сидит он уж не в санях, а подле рощицы заиндивелой рогозы, обтрепанным обшлагом указывающей край берега, скрытого под сияющим в зимнем солнце снегу, качался в своем рыжем дворняжьем тулупе.
— Титка, легче от снега-то? — крикнул Истома.
— Легче, — с печальным удивлением промолвил Тит. — Вроде, не печет брюхо.
— А мне вот соль в сукровицу насыпалась, — пожаловался Истома. — Где бы воды взять, вымыть? Титка, куда ж вода делась? Снег кругом… Разве сейчас зима? А как же баркас волнуется, коли лед? Али река не замерзла? Титка…
— Истомушка, это я, Феодосья.
Феодосья уж незнамо сколько раз звала Истому под вырубленной в стене темницы узкой прорехой, в которую все желающие тотьмичи могли класть заключенным хлеб али другое пищное. Кормить воров и разбойников из казны не то, чтобы возбранялось, но полагалось в Тотьме лишней тратой кун. Так что, редкие разбойники, ожидавшие в темнице судилища, питались лишь тем, что пропихивали в щель добронравные тотьмичи. Впрочем, оголодать разбойники не успевали: томили воров каленым железом али правили кнутом не более трех дней — тратиться на более длительный караул полагали нужным только в Москве, да и то в случае расследования по важным государственным делам. Тотемский же воевода Орефа Васильевич, добрый боярин, лиходеям лишний день страдать не давал — суд вершил весьма скорый. Иной раз не успеют пострадавшие тотьмичи притащить вора да доложити про украденных пчел, к примеру, как Орефа Васильевич тут же, на месте, налагал улей с медом обратить в казну, а вора повесить на городской стене. И подвесил бы скомороха, изловленного с бесовским зельем, в тот же день. Тем более, Орефе Васильевичу, ставшему обладателем трех кулей табаку, хотелось поскорее пустить отраву в оборот и прикинуть, насколько выгодно торговать запрещенной зелейной травой? Но, дело скомороха, упорно называвшего себя Иваном, родства не помнящим, приняло другой поворот: не бесовским зельем внезапу засмрадило, а… страшно сказать… заговором. При первом же ударе кнутом по лицу актера шапка, так крепко надвинутая на лоб, что не скатилась даже в драке с купцами, низвергнулася Истоме под ноги. И на разоблаченной главе под спутанным волосьем обнаружилось весьма лихое клеймо — буквица «буки». Сиречь, бунтовщик! И, уж очень свежа оказалась сия азбука. Дикое мясо, которым проросло письмо, бысть ищо парным. И цветом бысть рубец бруснелый, что рак вареный.