Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одно зимнее утро он поехал в храм на окраине города. Приятель ждал его снаружи, где сидели сиреневого вида, похожие на скорченные баклажаны, побирушки.
Мероприятие было групповое, человек набилось не меньше дюжины: подростки, какие-то взрослые бабы, девушки и три младенца с родителями. Золоченый как жук батюшка вел обряд быстро. Купания в купели, разумеется, не было, просто обрызгали водой. Цыбашев пытался подглядывать за батюшкой, постоянно прислушиваясь к себе, происходят ли какие-нибудь духовные приходы.
После обряда Цыбашеву выдали маленький, будто листик клевера, крест на шнурке и удостоверение с церковной печатью, которое ему предлагалось самому заполнить. Крестных родителей у Цыбашева не было, и в крещении он остался сиротой.
Цыбашев вышел во двор, и приятель, хлопнув его по плечу, сказал: «Теперь ты чистый-пречистый», — что напомнило Цыбашеву о той самой «небесной баньке». Потом они купили в магазине бутылку «Агдама» и обмыли поступок. Таинство или не произошло, или осталось незамеченным.
В комиссионке Цыбашев купил серебряный крест и носил его напоказ. Он отрастил на голове длинные волосы и многозначительно молчал, когда с издевкой спрашивали, не собрался ли он поступать в семинарию. Потом мода на православие поутихла. Тогда он перестал носить крест.
С Евангелием Цыбашеву не повезло. Ему бесплатно достался какой-то западный перевод, распространявшийся протестантскими миссионерами. Там попадались строки типа: «И сказал он им: — Это мой бизнес, а не ваш бизнес». Такое нельзя было читать, и он куда-то забросил эту «гуманитарную помощь».
В университетском обществе стал популярен восток. Сперва Цыбашев посещал какое-то единоборство, но, утомленный проигрышами, оставил занятия.
У прилипчивых бритоголовых книгонош он купил «Бхагавадгиту», уже одним названием олицетворяющую мировую скуку индийского кинематографа. Вся книга была напета таким же комариным индийским зудом, который через некоторое время просто хотелось прихлопнуть руками.
Остались непонятыми и витиеватые суры ислама, и Коран занял свое место на книжной койке с чужим подслушанным диагнозом — эпилепсия, поблизости с Достоевским.
Потом начался буддизм. Цыбашев любил его циничное ненавистничество. Он сладострастно закидывал удочки с наживкой из трактата о тридцати двух частях тела, призывающего осознать мерзость каждого члена в отдельности и потом ужасаться уродству всего организма: «Волосы, кишки, желудок, экскременты, желчь, пищеварительные соки, гной, кровь, сало, жир, слезы, пот, слюна, сопли, суставная жидкость, урина…» — и иная глупая университетская плотва клевала на трупного философского червяка.
Часто, удовлетворившись без презерватива прямо в вагину, Цыбашев, в ответ на девичьи ахи, равнодушно говорил, жестикулируя сигаретой: «Мы колесованы сансарой. В мире страданий своими поступками мы поддерживаем существование нашей кармы. Чтобы соскочить с колеса, надо воздержаться от поступков. Их породили наши желания. Чтобы остановить страдания, надо перестать желать. Корень зла — наше неправильное представление о мире и о себе самом. Мы верим в свою реальность и реальность желаемого предмета, забывая, что только страдание существует, но нет страждущего».
Атеистический декаданс подлинного учения Гаутамы категорически отрицал переселенье душ — что не существует, переселяться не может. Личность не существовала ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Были лишь иллюзия души, временные имя, форма и пустота изначальная. После смерти то, что называло себя «Я», умирало безвозвратно. Вечно сказывались только последствия жизни.
Иными словами, лозунг «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!» — был не буддистским, а «Дело Ленина живет в веках!» — вполне соответствовал классическим гаутамским канонам.
Религиозный максимализм Будды в своем всеотрицающем пафосе смыкался с материализмом. Не существовало плохих или хороших верований — все заблуждались одинаково. Духи, ангелы и демоны были призраками игры человеческого сознания. Люди сами творили своих божеств. Мыслеобраз, надутый психической энергией поклонения, постепенно отделялся от молящихся масс и обретал самостоятельную жизнь и силу.
Цыбашеву запомнилось высказывание одного английского полковника викторианской эпохи, большого знатока буддизма, о том, что он ни за что не отправился бы в разведку с истинным буддистом. Полковник вспоминал забавный случай. Ночью к спящему лагерю подкрались повстанцы, но дозорный-индус и не подумал поднимать тревогу и, скрытый деревьями, равнодушно взирал, как вырезают солдат. При этом он и не собирался сбежать, был задержан подоспевшим военным отрядом и отдан под суд трибунала. Он сообщил, что судьи только в силу невежества обвиняют его. По его мнению, погибшие солдаты, в конечном счете, никогда не существовали, а он в тот момент был занят более важным делом созерцания пустоты. «Так, — заключал полковник, — буддийская терпимость при ближайшем рассмотрении оборачивается формой гипертрофированного безразличия. В буддизме нет ненависти, потому что некому и некого ненавидеть, впрочем, как некого и некому любить. Нет нужды в спорах являть истину, ибо нет как предмета спора, так и спорящих, а заодно и истины, вредной уже потому, что любые мысли и эмоции по ее поводу только утяжеляли бы карму».
Буддийская нирвана не была местом получения блаженства, или даже райским промежутком между воплощениями. Эта чистая пустота означала лишенное времени место, абсолютную форму небытия, в которой умирали насовсем. В этом она оказывалась пострашнее дантовской адовой кухни с фольклорными веселыми чертями, с удалой компанией грешников в котлах и на сковородках. Нирвана не была спасением, спасать было некого, сам же спаситель, вдруг поверив, что кого-то спас, являл еретическую веру в личность и лишался статуса спасителя.
Цыбашев искренне недоумевал, как можно быть буддистом серьезно. Этот ненаучный древний атеизм по мрачности ничем не отличался от оплеванного научного. Впрочем, разбросанные по книгам указатели мудрости как один смотрели на периферию индокитайской цивилизации, в сторону Шамбалы. Тибетский перевертыш буддизма радовал трусливый европейский дух обещанием новых воплощений. Это звучало приятнее христианских неутешительных прогнозов — «живем один раз, умираем, а потом Суд».
Записки этнографов создавали картину архаического магизма, вооруженного философскими терминами. Тибет верил в убийство на расстоянии заговоренным предметом и оживление трупов, способных потом выполнять приказы. У наиболее провинившихся отрезали голову и засушивали, чтобы лишить перевоплощения — это считалось высшим наказанием. Мясо и сало казненного употребляли для приготовления лекарств. В терапевтических целях катались в голом виде на трупных останках. Был туловищный скальп — тулум — содранная просоленная кожа, необходимая молитвенная принадлежность. Буддийская пустота сменилась пространством безграничного моря из человеческой и лошадиной крови, и в самой середине этого моря возвышалась четырехугольная медная гора, венчавшаяся солнцем и двумя трупами — конским и человеческим.
Свирепый Бог был трехглаз, краснолиц. Оскаленный рот обнажал четыре обезьяньих клыка. Голову его короновали пять человеческих черепов, он сжимал медный меч, внутренности врагов и кожаное знамя.