Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Hendes bedstemor er dansk, siger hun. Men hendes værstemor er islandsk!»[90]
Учитель был высокий Йенс, с жидкими светлыми волосами и толстыми очками; он так неудачно представил меня одноклассникам, что взорвался хохотом, и по классу стали шепотом передавать прозвище «Хеброн». Отель «Хеброн» на улице Хельголансгэде был известен как публичный дом, и школьникам это казалось очень забавным: «Хэллоу, Хеброн!»
Так начались уроки, но перемены были еще невыносимее: меня шпыняли по замощенному школьному двору, словно хворую козу. Я попробовала начать новую забастовку, но мама не верила, что ситуация не улучшается, и по утрам загоняла меня в машину. Но в школе становилось все хуже и хуже. Порой мне приходилось просто удирать из школы. К счастью, к моим услугам были целых три сада и множество пород деревьев, за которыми можно было прятаться: парк Росенборг, Ботанический сад и Østre Anlæg[91], который дядя Пюти называл не иначе как «Острый Омлет». Также было неплохо, что за углом располагался Statens Museum for Kunst[92], и порой мне удавалось сбегать туда и уходить от погони в его извилистых коридорах. С тех пор я всегда быстро осматриваю музеи – я такая быстроглазая.
Конечно же, осенью 1940-го датский Государственный музей искусств контролировался нацистами. Так что там не было ни кубизма, ни фовизма, ни экспрессионизма – один фашизм. Статные мужчины с копьями и покорные женщины с младенцем у груди.
Удивительно, насколько все фанатики любят гармонию в искусстве! Нацисты отправили в газовые камеры целый народ, но не могли видеть увечья на холсте. Но бывает и наоборот. Самый мирный народ может увлечься искажением и насилием в искусстве. Я не знаю человека более приличного, чем мой сын, Оулав Святой. Но в свое время он с головой ушел в панк и целыми семестрами просиживал у себя в комнате, слушая на полной громкости шедевры музыкального терроризма. А с ним были эдакие мышки, которых я прозвала «анархкиски»: тоже все из себя приличные, с булавочками в носу и в рваных колготках – они осторожно прокрадывались в коридор и втягивали голову в плечи, когда спрашивали, где здесь туалет. Наверно, они все потом стали депутатками Партии прогресса[93].
Жизнь всегда стремится к балансу.
Я снова зашла в Государственный музей после войны; конечно, тогда Матисс и Ко снова вернулись на стены. Я помню самое лучшее полотно – «Тайную вечерю» Эмиля Нольде: мужественное и красочное изображение страданий Христа в окружении предателей. Я никогда не могла отделаться от мысли, что тут художник заглянул в будущее (картина датируется 1909 годом) и изобразил самого себя в дурном обществе, ведь Эмиль рано примкнул к нацистам. С другой стороны, он всегда был слишком большим художником, чтобы вместиться в рамки этой убогой партии. Его работы были слишком crazy[94], как выразился бы мой Боб. Слишком много цвета для тех глаз, которые через несколько лет разбомбили всю Европу.
Дети – жесткие создания. У них нечеловеческий нюх и острая интуиция. Они быстро просекли, что новенькая девочка – не просто исландка, а даже еще хуже. Наверно, неспроста национальная датская сказка – это «Гадкий утенок».
Мама, отправляя меня в школу, предупредила, чтоб я никогда не показывала другим ребятам, что знаю немецкий. Но сама она совершила ошибку: дала мне с собой на завтрак исландский ржаной хлеб, печенный на слабом огне (который очень любила бабушка Георгия и научила Хелле делать его), а на него положила присланную из Исландии тюленину, которая у нас осталась еще с Любека. К тому же она нарезала хлеб поперек, а не вдоль, как датчане делали веками, согласно королевскому указу 1112 года.
«Что ты ешь? Хлеб с тюленьим пометом? Да еще нарезала не так! В Гренландии, что ли, все косоглазые, кроме тебя?»
«Nein»[95].
Моя участь была решена. На протяжении всех лет оккупации Дании во всех взрослых была немецкая дисциплинированность: никто не осмеливался ругать немцев или говорящих по-немецки датчан. Так называемая борьба датчан за свободу по-настоящему не началась раньше дня победы, когда всем захотелось прослыть героями. Но дети – другое дело. То, о чем дома говорили шепотом, дети выносили во дворы. Да, во дворы, в переулки, аллеи, подземные переходы, школьные коридоры и проходы между деревьями. На самом деле датское Движение Сопротивления существовало только среди детей.
Датское слово helvede[96]недостаточно сильное, чтобы описать, что мне пришлось вытерпеть в школе на Серебряной улице. Девочки поджигали мои волосы свечкой, а мальчики подложили мне в сапоги вонючий горячий кал, а потом с улыбкой до ушей стояли поодаль и наблюдали, как я вожусь в раздевалке. Я приняла выражение лица зависимой нации: гордость, гордость и еще раз гордость! – и как ни в чем не бывало погрузила ноги в датское дерьмо и вышла вон под крики всех этих ларсов да бьёрнов, резавшие как стекла. Машина по обыкновению ждала меня возле школы, но я прокралась вон другим путем и дала крюк по улице Кронпринсессегэде. Мне не хотелось замарать персональную машину Исландии.
Когда идешь в чужом дерьме, возникает особое ощущение. С тех пор мне трудно ходить по копенгагенской брусчатке: я все время чувствую, как пальцы ног месят датские нечистоты. Со слезами на глазах и комком в горле величиной с лимонку я прошла вниз по Кебмэйергэде, по Стрейет, через Ратушную площадь и вниз по Кальвебод Брюгге. Мамы дома не было, меня встретила одна Хелле. У кухарки была большая грудь, в которую было приятно уткнуться; сама она была малорослая, с вечно голыми руками, напоминавшими душистые горячие белые буханки (не испеченные в форме, а просто поднявшиеся на противне). Лицо у нее было тоже взошедшее на дрожжах, с неизменным пропеченным выражением: зубы – сливочно-белые, губы – вкусные, щеки – поджаристые, а веснушки на них напоминали семечки на булке. Но в тот день мне было трудно бросится в датские объятья.
«Er vi en smule bedrøvet i dag? Nej, men hvad for en ulykke! Nu skal vi bare komme ind på badeværelset og så kan vi ordne det med det samme!»[97]