Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В прежние годы ее осиная талия и бесконечная череда кавалеров обеспечивали ей роль за ролью как слабой и неотразимо очаровательной женщине, не способной обуздать свои пылкие чувства. В общем-то она была классическим олицетворением поговорки о том, что если пусто в голове, то нужно иметь кое-что между ног, и в этом директора театров один за другим имели возможность убедиться. Но в конце концов возраст все же вынудил ее перейти на роли «зрелых дам», и вместе с тем это обстоятельство дало критикам повод обнаружить новые грани ее таланта, облагороженного мудростью опыта. Ее панически пугала мысль о старости, и она была слишком глупа, чтобы осознать хоть что-нибудь из тех реплик, которые выкрикивала со слезливым надрывом, но после того как ее главная соперница была обезврежена с помощью инсульта, роль театральной гранд-дамы оказалась вакантной и досталась ей, поскольку других претенденток не нашлось.
Сидя в темном зале и следя за ее слезливо-сентиментальными ужимками на ярко освещенной сцене, я еще раз утвердился в правильности своего решения никогда не ходить в театр и пожалел о том, что не остался дома. Но после того как Роза и ее рыжеволосая подруга исчезли в толпе, я, возвратившись с прогулки домой, понял, что мне предстоит пустой, скучный вечер в тихой квартире, и ухватился за премьеру моей матери как за жалкий предлог хотя бы на несколько часов сделать вид, что все нормально. Теперь же мне захотелось оказаться за своим письменным столом и сидеть, глядя невидящими глазами на освещенные окна домов по другую сторону озера. Чуть поодаль от меня, в том же ряду, сидел мой отец, который уснул минут через пять после начала первого акта. Позднее я увидел его в фойе. Он стоял одиноко среди публики, собравшейся на премьеру, среди потных мужчин, явно неуютно чувствовавших себя в своих отглаженных, скорее уместных для похорон костюмах, и их жен, которые выглядели так, словно вот-вот рухнут на пол, хотя их длинные платья из таиландского шелка были сантиметров на десять короче, чем следует. Мой отец был элегантен, как всегда, и оглядывал фойе своим обычным нервным взглядом, который больше подошел бы неуверенному тинейджеру, чем изысканному семидесятилетнему мужчине. Мне стало жаль его, когда я увидел, с каким облегчением он обнаружил меня среди публики, но я тут же устыдился своей жалости. Лишь после того как мы подошли друг к другу и поговорили несколько минут, я обратил внимание на то, что он забыл спросить, почему со мной нет Астрид. Быть может, он уже успел поговорить с моей матерью, а может, просто обрадовался тому, что мы хоть разок сможем побыть вдвоем, но не исключено, что все это просто-напросто объяснялось его рассеянностью. То, что сам он явился на премьеру один, никого не удивило. Моя мать презирала его новую жену и не считала нужным скрывать это в те немногие разы, когда они встречались. Это еще больше усиливало ее презрение к экс-супругу, который довольствовался столь жалкой заменой после того, как сама она его бросила. Ей было ровным счетом наплевать, придет он на ее премьеру или нет, но хотя минуло уже без малого тридцать лет с тех пор, как она оставила его, он неизменно являлся в такие вечера в театр, украдкой и с виноватым видом, чтобы, как он выражался, «порадовать ее».
Я виделся с ним редко. Он переехал на другой конец страны за несколько лет до того, как я встретил Астрид, и, ссылаясь на расстояние, мы старались отказываться от его приглашений. Я навещал его несколько раз. Сначала я приезжал к нему каждое лето вместе с Астрид и детьми, и он всякий раз в начале весны звонил и спрашивал, приедем ли мы снова нынешним летом. Но с каждым посещением мне все труднее становилось сохранять добрые отношения с его новой женой. Она была специалистом по керамике, двадцатью годами младше отца, и увлекалась астрологией и биодинамическими овощами. Когда мы приезжали к ним в их маленький, крытый соломой пряничный домик, она набрасывалась на меня так, словно месяцами не общалась ни с одним цивилизованным человеком. С жаром требовала, чтобы я объяснил ей, почему в моей статье, написанной много лет назад, я заявил, что изделия художественного ремесла нельзя поставить в один ряд с произведениями искусства. Из жалости к отцу я предпочитал не говорить ей, что думаю о ее бесформенных, выполненных в этническом стиле кувшинах и чашах, но моя сдержанность заставляла ее лишь еще более энергично наскакивать на меня и с торжеством в голосе объяснять мою холодность и невозмутимое высокомерие тем, что я «типичный скорпион». Быть может, я бы еще мог примириться с ее взрывами, вызванными комплексом неполноценности, и с ее насквозь пропахшим мускусом эзотерическим провинциализмом, если бы не был вынужден оставаться безучастным свидетелем того, как мой отец, словно побитый пес, подчинялся невротическим перепадам ее настроения, которые она объясняла то фазами луны, то его мужской бесчувственностью по отношению к ее биоритмам. До выхода на пенсию отец был инженером, строил мосты и плотины в Африке и на Ближнем Востоке, а теперь проводил время, разжигая палочки для курений, готовя снадобья из трав для своей голистской истерички, делая ей тибетский массаж ног, ублажая ее астральное тело и усваивая ее вздорные теории о чувствительности растений. Со всем этим я никак не мог примириться, но однажды Астрид со своей обычной кривой усмешкой обратила мое внимание на то, что в своем негодовании я не замечаю, что отец мой, судя по всему, счастлив в этом браке. Я думаю, что она была права, и переход от его прежней слепой веры в математику к этому новому экологическому мистицизму был не столь уж неожиданным, поскольку и то и другое являлось результатом радикальной последовательности, того же самого страха перед иронией бытия и перед вопросами, не имеющими ответа. В моих глазах новый брак отца был пародией на его брак с моей матерью, с той лишь разницей, что на сей раз его унижение не было мучительным, а было просто смехотворным. За мужественным фасадом инженера-бетонщика всегда скрывалось доброе, испуганное сердце, которое тайно молило о любви, жаждало этой любви в наивной убежденности, что любовь можно чем-то заслужить. Когда я был ребенком, он посылал мне открытки из городов с экзотическими названиями, и я прятал эти открытки с африканскими или арабскими мотивами в коробочку под кроватью. Он всегда был занят строительством какого-то моста или плотины, а может, электростанции где-нибудь в жарких странах. Он часто отсутствовал много месяцев подряд. Каждое утро я сидел за столом, набив рот овсяной кашей, и прислушивался, не раздастся ли стук почтового ящика и тихие шаги в прихожей. Я сохранил одну из его открыток, которая и теперь кажется мне особенно трогательной. Меня трогает не сам снимок с высоты птичьего полета, изображающий узкий перешеек, тесно застроенный высотными домами в окружении неправдоподобно синего моря, не коротенькое письмецо на оборотной стороне открытки, в котором отец сообщает о температуре, о том, что у него все хорошо, и которое датировано девятым октября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Меня завораживает текст, напечатанный мелким шрифтом под поблекшими строками письма: Beyrouth moderne. Vue générale et les grands hotels de la Riviera Libanaise.
Я рано научился сам заботиться о себе, потому что моя мать всегда долго спала по утрам, а когда я возвращался домой из школы, она уже обычно была на репетиции или «на радио», если не отдыхала за закрытой дверью супружеской спальни со спущенными шторами. В то время как матери моих товарищей стояли у себя в домах, на загородных виллах, в послеобеденное время, надев фартучки и держа наготове кофейники с горячим какао, моя мать лежала, развалясь на неприбранной постели с сигаретой в уголке рта, и читала газету, неприступная и как-то по-особому небрежная, и это оскорбляло мое пуританское мальчишеское сознание. Мы встречались только по вечерам, когда она наконец выходила из своего будуара, заспанная и вызывающе роскошная в своем распахнутом кимоно. Она разогревала суп из консервов или какое-нибудь замороженное готовое блюдо для нас обоих, а затем снова исчезала в спальне, чтобы «привести себя в порядок» перед тем, как вызвать такси и укатить в театр, предоставив меня самому себе. И лишь в тех случаях, когда ей предстояло «давать интервью», она одним махом наводила повсюду порядок, так что наш дом на какое-то время в виде исключения становился похож на обычный, нормальный дом. А когда нас вместе фотографировали, она наклонялась и погружала подбородок в волосы на моей макушке, так что фотограф имел удовольствие лицезреть одновременно и мои полные детские щечки, и ее полную грудь. Я и сам не могу не признать, что в те годы она была красива, даже можно сказать, пугающе красива, особенно когда она, напудренная и причесанная, склонялась ко мне, чтобы поцеловать меня на прощанье, а потом шла по садовой дорожке к подъезжавшему такси, цокая высокими каблучками, покачивая пышными бедрами, обтянутыми узкой юбкой. Мне казалось, что в ее красоте таится какая-то скрытая и безотчетная угроза, потому что она была предназначена не для меня, а для других, и когда она склонялась надо мной, чтобы поцеловать меня в щеку своими мягкими, пухлыми губами, запах ее духов, ее белые, круглые груди в низком вырезе платья заставляли меня чувствовать себя маленьким уродливым карликом, который на какое-то мгновение, незаслуженно, в виде особой божьей милости, смог соприкоснуться со смертельно притягательным отблеском того мира, куда ему никогда не будет доступа. Мы редко разговаривали с ней подолгу, а когда это случалось, то, как правило, это был скорее нескончаемый монолог, как будто она просто рассуждала вслух в моем присутствии, сетуя на жестокость жизни, на то, что люди к ней безжалостны и ей иногда хочется «с громким воплем бежать куда-нибудь прочь отсюда». И в моих глазах возникала эта картина, я видел и слышал, как она с громким воплем бежит по дорожкам виллы в одной рубашке, с распущенными волосами. Я не преувеличиваю, утверждая, что общение матери со мной по объему и содержанию соответствовало кратким весточкам от отца, посылаемым мне на обратной стороне видовых открыток с верблюдами, бедуинами, минаретами и негритянскими деревнями. Это были, можно сказать, телеграфные, немногословные послания, в которых кроме сообщений о погоде говорилось, что у него все хорошо, и что он надеется, что и у меня также все хорошо, и что он рад будет увидеться со мной снова. Лишь изредка текст его посланий бывал несколько более глубокомысленным, но и в таких случаях он лишь невнятно сообщал о том, что «он думает обо мне». Что именно он думал обо мне, я так никогда и не узнал. Вместе с тем мне и в голову не приходило упрекать его за эту застенчивую немногословность. Я воспринимал ее как доказательство его непререкаемой мужской независимости. Ведь он был так занят, строя свои мосты, плотины и электростанции. Я представлял себе, что он строит их, можно сказать, голыми руками, заросший щетиной, в пробковом шлеме, выбиваясь из сил под палящим солнцем, в окружении хищных зверей, борясь с закоренелой, неисправимой ленью туземцев. По вечерам я лежал в постели, представляя, как он в один прекрасный день возьмет меня с собой, и мы покинем мою нерадивую мать с ее послеобеденным сном и с ее театром, и как я буду стоять, утопая ногами в песке пустыни, и подавать ему разводной ключ, а он, весь в поту, возьмет его у меня, не глядя, и, играя мускулами, затянет последнюю гайку на стальной опоре моста, проложенного через забытую богом деревушку в раскаленном добела сердце Сахары.