Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он жил в это время на Кронверкском, 23 – в знаменитом доме, где собиралась впоследствии «Всемирная литература», созданная им редакция, спасавшая жизнь петроградским писателям. Многие ставили ему в вину роскошь этого жилища – он в самом деле неустанно собирал предметы искусства, коллекционировал огромные китайские вазы, отлично разбирался в них, но и это коллекционирование было не способом вложения денег, а данью собственной идеологии. Горький как истинный разночинец ценил культуру не только в духовных, но и в материальных ее проявлениях; обожествлял книгу – не только как текст, но и как чудо полиграфического искусства; любил тонкую работу, затейливость мастерства, изысканность. Все это не отменяет того факта, что любил он и деньги – по крайней мере знал им цену. Борис Зайцев замечал, что одно это – богатство, оборотистость – превращает Горького в писателя другой, не русской традиции; это бред, конечно. Во-первых, не бедствовали ни Лермонтов, ни Толстой, оборотистостью был известен Некрасов, превосходным импресарио при себе самом был Островский, да и вообще делать из бедности добродетель – невыносимо дурной тон. Во-вторых, мало кто распоряжался своими деньгами столь альтруистически, широко и щедро, как Горький: содержа три десятка чад и домочадцев, он неизменно финансировал собственные издательские проекты и высылал по первому требованию – а то и без всякого требования – вспомоществования литераторам, ссыльным, провинциальным учителям… Он считал себя не собственником, а перераспределителем этих средств, финансируя тех, о ком государство не помнило и помнить не желало. Революция отбирала у него не роскошь, не деньги – она посягала на материальную культуру как таковую: какой был резон жечь усадьбы, кого это обогащало? Азарт переустройства не захватывал его уже потому, что это не был азарт строительства – всего лишь оргиастический, довольно низкопробный восторг разрушения, а цену ему он знал, ибо нередко наблюдал погромы и расправы. Эту садическую составляющую русской революции он почувствовал раньше многих. Любопытно, что в прозе он обратился к Гражданской войне всего единожды – в «Рассказе о необыкновенном», составляющем зерно его книги «Рассказы 1922–1924 годов». В этой книге прослеживается единый сюжет, есть сквозные персонажи – например, добрый проповедник из рассказа «Отшельник»; именно его – ни за что ни про что – убивает главный герой и повествователь из «Рассказа о необыкновенном». Этого человека больше всего раздражает в мире все необыкновенное, необъяснимое – все, что выше его разумения; его главная задача – упростить мир, рационализировать его, чтобы он стал доступен его примитивному пониманию. Революция и Гражданская война предстают в рассказе именно такой вакханалией всеобщего упрощения и уплощения. И не зря тяжело раненный доктор говорит герою, зная, что тот собирается его добить: «Тебе бы, мешок кишок, надо упростить меня». Упростить – и значит убить, в горьковской терминологии. И вместо того чтобы видеть в революции необыкновенное и небывалое, Горький обнаруживает только самое обыденное и примитивное, самое скучное: зверство. Он хорошо знает его в лицо – и потому не обольщается.
С 1918 года он играет в Петрограде роль странную: с одной стороны, у него закрыли газету (последний номер вышел 29 июля), он пользуется стойкой неприязнью Зиновьева – официального хозяина города, а написанного в «Несвоевременных мыслях» хватило бы как минимум для высылки. С другой стороны – он друг Ленина, о чем всем известно; автор революционных прокламаций, гимнов свободе, пламенно обличал деспотизм и мещанство, прозван Буревестником, бывал под арестом, в ссылке, семь лет провел в эмиграции… Революционный классик, гость большевистских съездов, самая популярная и, вероятно, самая крупная фигура в русской литературе, с чьей популярностью не могли соперничать ни символисты, ни сатириконцы, ни футуристы-эстрадники… Европейская знаменитость, друг Уэллса, Шоу, Барбюса… Большевики его не трогали, зная о личной ленинской симпатии к нему (была, безусловно, и симпатия – не только корысть). Коллеги-литераторы опасались впрямую травить, поскольку в случае преследований или голода вся надежда была на Горького. Он один имел ход «на самый верх», подавал бесчисленные прошения, хлопотал, выпрашивал, выбивал. После закрытия «Новой жизни», в которой он неутомимо и целенаправленно поливал большевиков, его тактика изменилась. Главный переворот произошел, вероятно, летом восемнадцатого – когда Горький понял, что от конфронтации проку нет, а в качестве своеобразного посредника между культурой и властью он может многих выручить. С этого момента возобновляется его переписка с Лениным. Вдобавок он ищет формы легального заработка: петроградская интеллигенция вымирает от голода и холода, а что делать для прокорма – не знает. Все ее занятия упразднены. Горький нашел гениальный выход – основал издательство для пролетариев, вроде толстовского «Посредника», но сильней. Он задумал дать пролетариям (больше заботясь, конечно, об авторах, а не о читателях) свод всего лучшего, что было в мировой словесности, начиная с древнейших шумерских текстов. Для такого издания требовались переводчики, редакторы и большой технический персонал. Новая власть покряхтела, но денег дала: Горький, редактирующий библиотеку всемирной прозы, все-таки не так опасен, как Горький, пишущий фельетоны в собственную газету. Так возникла «Всемирная» – самое амбициозное и абсурдное его начинание; но более 200 томов, успевших выйти, остаются эталоном перевода, комментария и интерпретации.
О работе «Всемирной литературы» тоже сохранилось множество мемуаров – очень уж гротескное было предприятие. Главным организатором выступал Александр Тихонов, известный также под псевдонимом Серебров, – горный инженер, писатель, начавший работать с Горьким еще в 1915 году, когда он задумывал сборник рассказов пролетарских писателей. Тихонов пописывал и сам, его мемуары в советское время многократно переиздавались, но главным его талантом был организаторский, издательский. Сколько бы сетований на него ни сохранилось в дневниках современников – платил неаккуратно, задерживал выпуск книг, – чудом было уже то, что в условиях жесточайшего бумажного дефицита, о котором Горький беспрерывно писал Ленину, Тихонов наладил в Питере книгоиздательство и поддерживал «Всемирку» на плаву, выпуская отдельные тома громадными по тем временам двух-трехтысячными тиражами. Редколлегия собиралась у Горького на Кронверкском. Под жидкий чай без сахару ожесточенно спорили: следует ли включать библейские сказания или это священный текст? Но чем же библейские сказания хуже шумерских? Надо ли включать Карлайла – или Карлайл не нужен? Горький этого периода особенно подробно описан в воспоминаниях Чуковского, который, как мы помним, относился к нему скептически, ценил только зрелые его вещи, начиная с «Окурова», да и то за бытописательство. Первые впечатления Чуковского от знакомства с Горьким были странные, большей частью негативные: они встретились в 1915 году в Куоккале, у Репина, вскоре после горьковского возвращения, – Горький был немногословен, показушничал, отрывисто повторял многозначительные фразы вроде того, что футуристам надо читать Библию… Теперешний Горький – времен «Всемирки» – изображен в совершенно ином свете, с любовью, восторгом, благодарностью, хоть и не без иронии. Впрочем, кто из тогдашних литераторов относился к дореволюционному Горькому без ревности или сомнений в его искренности? Но после революции почти все, включая и столь непримиримых врагов большевизма, как Мережковский и Гиппиус, нет-нет да и благодарили Горького за содействие: он вытащил из ЧК не меньше сотни схваченных без суда интеллигентов, а тем, кого не коснулись репрессии, неустанно выхлопатывал то пайки, то заказы на переводы, и оттого весь коллектив «Всемирной литературы» – редсовет, переводчики, корректоры – смотрел на него с благоговением. Да и в самом Горьком в это время стало меньше рисовки, хотя вполне он от нее не избавлялся никогда – это была старая босяцкая самозащита. Во «Всемирной» он чувствовал себя на плоту среди бушующего океана, среди единомышленников, к которым относился без тени покровительства, братски. Пожалуй, никогда русские литераторы так не любили Горького, как в эти годы: многие предубеждения рассеялись, а начальником он оказался идеальным. Чуковский с нежностью вспоминает, как Горький во время особенно скучных докладов начинал делать из яростно разорванной газеты кораблики с папиросными окурками вместо мачт, – один такой кораблик вклеен в «Чукоккалу»: всем ясно было, что раз дошло до папиросной флотилии – надо закругляться. После заседаний Горький часами рассказывал случаи из своей жизни, демонстрируя не только актерский талант, но и фантастическую – лошадиную, по выражению деда, – свою память, начетническую, полную имен и цитат. Он поражал Федина, Иванова, Замятина разнообразием и точностью сведений. Откуда он их черпал и как запоминал – загадка. Именно во «Всемирной» отметил он пятидесятилетие – убавив себе год, отпраздновал его 16 марта 1919 года. День, по выражению Блока, был «не простой, а музыкальный». В этот день к нему ненадолго вернулось музыкальное мироощущение – в прочие дни, по собственному его свидетельству, «все звуки прекратились».