Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самое удивительное в это время – сближение Горького с Блоком. Известны его крайне скептические отзывы – в письмах – о «Сусальном ангеле», о блоковских статьях, но революция вообще все перемешала, свела былых противников, развела друзей, стерла искусственные разделения и выявила скрытые. Литераторы оказались в одной утлой лодке и присмотрелись друг к другу без ревности и вражды, отлично сознавая всю уникальность и неуместность своего ремесла в бушующем мире. Горький мог любить или не любить Блока, но не мог не видеть его абсолютной прямоты и вошедшей в легенду честности. Его статью «Интеллигенция и революция» – о том, как глупо подкладывать щепки в революционный костер, а потом бояться огня, – Горький воспринял как обращенную лично к нему. Возможно, Блок не имел в виду конкретного адресата, говоря об интеллигенции в целом, но правота его была и так наглядна: звали-звали, накликали-накликали – да и испугались?! Горький в ответ доказывал: звали, да не то. И Блок соглашался: «Но не эти дни мы звали, а грядущие века». Однако позиции их радикально различаются: Блок приветствует гибель культуры, Горький пытается спасти оставшееся. В этом главная разница между «Разрушением личности» и «Крушением гуманизма»: Горький в «Разрушении» радостно провидел крах индивидуализма – Блок в «Крушении» скорбно приветствовал крах личности, понимая, что в мире массовой культуры ему как личности делать уже нечего. И понимал он это задолго до Горького, искренне верившего в 1907 году, что массы несут с собой новую мораль и писавшего:
«Русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечет за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта».
Все так, все так. И Блок сознавал обреченность этого индивидуализма – вспомнить хоть его статью «Ирония». Он допускал даже, что вслед за гуманизмом настанет нечто новое, исключительное… Просто он понимал, что в этом новом мире ему и таким, как он, не будет места. А если гибнуть – так уж скорее. В этом они с Горьким не совпадали. Горький искренне пытался спасти оставшееся.
Интересно, впрочем, что спорили они и о бессмертии. Горький подробно записал один из этих разговоров. Сам он излагает там собственную концепцию – если вдуматься, очень для него естественную и опровергающую разговоры о том, что он-де любил в культуре только внешнюю ее составляющую, только вещи, шедевры, ценности… Он мечтает, как признается Блоку, о полном переходе всей материи в психическую, об исчезновении физического труда, о царстве мысли – как ни странно, его утопия оказывается немного похожа на «Летающий пролетарий» Маяковского, где все прекрасное будущее осуществляется в стерильном пространстве, а чистые интеллектуальные пролетарии усилием мысли производят продукт. Блок же признается, что в бессмертие уже не верит: мы слишком умны, чтобы верить, но еще недостаточно сильны, чтобы вовсе обходиться без веры. Горький в ответ уверяет, что если число атомов во Вселенной конечно – вполне возможно «вечное возвращение», почерпнутое им, конечно, из Ницше: все опять может сложиться так, что Горький и Блок опять будут беседовать в Летнем саду хмурым вечером петербургской весны… Но и этот ад бесконечных повторений не устраивает Блока. Ему хочется чего-то нового, «равно не похожего на строительство и разрушение»: революция этим на секунду поманила – но низверглась в тот же ад, только с более низкими потолками. И зачем спасать в этом аду остатки прежней культуры – он не понимает: не зря его участие во «Всемирной литературе» сводилось к сочинению экспромтов в альбом Чуковского и вялой подготовке однотомника Гейне. Горький задумал еще один безумный, хоть и эффектный проект – изобразить пролетариям всю мировую историю в кратких драматических картинах; Блок написал драму «Рамзес» из древнеегипетской жизни – последнее свое художественное произведение. Там посреди страшного, безвоздушного Египта, полного голодных рабов и лживых начальников, ходит одинокий пророк, предрекая всем гибель от своего таинственного, неведомого Египту Господа, а на горизонте стоит огромный Сириус. Странная пьеса, хорошая, по колориту немного похожая на уайльдовскую «Саломею».
Петроград 1918–1921 годов, по словам Евгения Замятина, напоминал огромный, несущийся в ледяной пустоте снаряд. «Смешные в снаряде затеи», – с ностальгической нежностью вспоминал Замятин «Всемирную литературу». Но смешные или не смешные, а прожить самые страшные годы они помогли. В 1924 году, уже после отъезда Горького, издательство закрылось. Впоследствии он все-таки возобновил этот проект, основав издательство «Academia» – уже в тридцатые. К счастью, тогда идея сохранения культуры была уже актуальнее для власти – настало время консервации.
Любопытно, что именно в это время Горькому посчастливилось встретить главную любовь своей жизни. Конечно, того места, какое занимала в его биографии Андреева, Мария Игнатьевна Закревская-Будберг занять не успела – им суждено было прожить вместе всего десять лет да потом изредка встречаться во время ее наездов в СССР, – но «Жизнь Клима Самгина», главное свое сочинение, Горький посвятил именно ей, да и на рабочем своем столе держал слепок именно ее руки – «идеально изящной и далеко не всегда чистой», как писал другой ее великий любовник, Герберт Уэллс. Баронессу Бенкендорф-Будберг сам Горький прозвал «железной женщиной», и не без оснований. Она была младше его на 23 года, родилась за год до того, как он впервые напечатался, а пережила его на 38 лет, скончавшись в Англии в 1974 году. Жизнь ее вместила очень многое – Мария Закревская незадолго до Первой мировой войны приезжала в Лондон к брату Платону Закревскому, служившему там в русской миссии, и перезнакомилась с множеством британских литераторов, дипломатов и светских персонажей. Она встретилась с писателем Гербертом Уэллсом и русским аристократом Иваном Бенкендорфом – кстати, начальником ее брата; Бенкендорф в нее немедленно влюбился, она вышла за него замуж, а Уэллсу суждено было стать ее третьим мужем. Вот как он описывал ее внешность в 1920 году, когда посетил Россию и возобновил давнее знакомство:
«В моем убеждении, что Мура неимоверно обаятельна, нет и намека на самообман. Однако трудно определить, какие свойства составляют ее особенность. Она, безусловно, неопрятна, лоб ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан. Она очень быстро ест, заглатывая огромные куски, пьет много водки, и у нее грубоватый, глухой голос, вероятно оттого, что она заядлая курильщица. Обычно в руках у нее видавшая виды сумка, которая редко застегнута как положено. Однако всякий раз, как я видел ее рядом с другими женщинами, она определенно оказывалась и привлекательнее, и интереснее остальных. Мне думается, людей прежде всего очаровывает вальяжность, изящная посадка головы и спокойная уверенность осанки. Ее волосы особенно красивы над высоким лбом и широкой нерукотворной волной спускаются на затылок. Карие глаза смотрят твердо и спокойно, татарские скулы придают лицу выражение дружественной безмятежности, и сама небрежность ее платья подчеркивает силу, дородность и статность фигуры. Любое декольте обнаруживает свежую и чистую кожу. В каких бы обстоятельствах Мура ни оказывалась, она никогда не теряла самообладания».
Насчет самообладания все верно: она была иронична, невероятно жизнеустойчива и восстанавливала силы весьма быстро, иногда с помощью той же водки. Эта женщина с двумя немецкими фамилиями (в первом браке Бенкендорф, во втором Будберг) была классической, идеальной русской, хоть Нина Берберова и замечает в своей книге о ней («Железная женщина»), что мужское чувство ответственности и мужчинам-то здесь редко свойственно, а ей оно было присуще весьма. В 1912 году она вышла замуж за Бенкендорфа, в 1913 году родила сына Павла, в 1915 – дочь Таню, обоих детей выкормила сама, живя все это время в эстляндских поместьях мужа. В семнадцатом, оставив под Ревелем мужа и детей, она поехала в Петроград – разузнать, каковы перспективы устроиться там: в двух шагах от Ревеля стояли немцы, а оказаться под немцами ей не хотелось. Почти сразу после ее отъезда мужики подожгли усадьбу Бенкендорфов и убили ее мужа – дети чудом бежали с гувернанткой Мисси и укрылись у соседей. Петроградскую квартиру Бенкендорфов уплотнили, впоследствии туда въехал Комбед – комитет бедноты, – и Марии пришлось съехать. Жила она в это время у старого повара своего отца, а за поддержкой и пропитанием ходила в английское посольство – там ее многие помнили, там были друзья, там началась ее любовная связь с Брюсом Локкартом, присланным в Россию в качестве британского агента, чтобы препятствовать сепаратному миру с Германией. Брестский мир, однако, был заключен – воспрепятствовать выходу России из войны не смогли ни Локкарт, ни сам Сомерсет Моэм. Зато Локкарту повезло в другом: с Мурой, по его воспоминаниям, в его жизнь вошло что-то огромное, большее, чем он мог понять и объяснить. Когда его выслали из России – из Москвы, в которую он переехал вместе с консульством, – Мура (так он прозвал Марию) продолжала получать от него почти ежедневные письма. И, как полагают некоторые, – инструкции.