Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь, измученный бедняга, он стал церковным старостой, он стоял перед алтарем, седой, сгорбившийся, высохший, в то время как священник благословлял презренное пожертвование, предназначенное для обустройства нового кегельбана. Может быть, ему и правда было необходимо испытать это рождение души, напитать ее подобный губке рост тем светом и пространством, какие предлагала конгрегационалистская церковь. Но какая это жалкая замена для человека, познавшего радости той пищи, которой требует тело и которая, не вызывая угрызений совести, могла бы наполнить даже его подобную губке душу светом и пространством — пусть не божественными, но яркими и земными. Я опять вспоминаю его небольшой животик, на котором покоилась массивная золотая цепочка, и мне кажется, что со смертью его живота продолжала жить только губка его души, некое приложение к телесной смерти. Я думаю о священнике, который поглотил его словно бесчеловечный пожиратель губок, словно хранитель вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, чем завершилась эта трагедия губок, ибо хотя он и обещал свет и пространство, исчез он из жизни моего отца не раньше, чем рухнуло все воздушное сооружение.
Все произошло совершенно по-житейски. Как-то вечером, после обычного собрания прихожан, отец пришел домой с печальным выражением лица. В тот вечер священник сообщил, что покидает их. Ему предложили более привлекательное место в Нью-Рошелл и, несмотря на огромную неохоту покидать свою паству, он решил принять приглашение. Естественно, он принял решение после долгих размышлений — другими словами, подчинился чувству долга. Конечно, там будет богатый доход, но это ничто по сравнению с громадной ответственностью, которая ляжет на его плечи. Он нужен в Нью-Рошелл, и он подчинился голосу совести. Отец изложил все это тем же елейным голоском, каким, вероятно, произносил свою речь священник. Однако нам сразу стало ясно, что отцу очень больно. Он не понимал, почему в Нью-Рошелл не могли найти другого священника. Он сказал, что искушать священника большим жалованьем не очень-то красиво. Он нужен нам здесь, сказал папа с сожалением и с такой печалью, что я готов был расплакаться. Он сказал, что поговорит со священником по душам, что если кто-нибудь способен убедить его остаться — так это только он. Несколько следующих дней мой папа делал все, что мог — несомненно, вводя священника в смущение. На отца было больно смотреть, когда он уныло возвращался с этих бесед. Он напоминал человека, хватающегося за соломинку, чтобы не утонуть. Конечно, священник оставался непреклонным. Даже когда старик не выдержал и расплакался у него на глазах, он не изменил своего решения. Это стало поворотной точкой. С этого момента отец резко изменился. Он стал едким и ворчливым. Он не только перестал молиться за столом, но и воздерживался от посещений церкви. Он снова зачастил на кладбище, на свою скамейку. Сначала он стал угрюмым, потом подавленным и, наконец, на его лице появилось непреходящее выражение печали, печали, порожденной крушением иллюзий, отчаянием, тщетностью. Он перестал упоминать священника, не вспоминал ни о церкви, ни о старостах, с которыми когда-то был связан. Если ему случалось встретить их на улице, он сухо говорил им «добрый день», не задерживаясь и не пожимая руку. Газеты он читал тщательно, от первой до последней строчки, никак не выражая отношения к прочитанному. Он изучал даже рекламные объявления, все до одного, словно стараясь заткнуть громадную дыру, которая все время маячила перед глазами. Он больше не смеялся. В лучшем случае создавал видимость вымученной безнадежной улыбки, которая тут же исчезала, оставив нам впечатление угасающей жизни. Он был мертв, как кратер, мертв без всякой надежды на воскресение. И даже новый желудок и новый кишечный тракт не смогли бы вернуть его к жизни. Его не соблазнили бы ни шампанское, ни устрицы, не нужно было ему ни света, ни пространства. Он напоминал дронта, спрятавшего голову в песок и посапывающего через задний проход. Когда он дремал в кресле, нижняя челюсть у него отваливалась, словно отпущенный шарнир; он всегда был порядочным храпуном, а теперь храпел громко как никогда, как человек, воистину оглохший ко всему миру. Действительно, его храп почти не отличался от предсмертного хрипа, лишь перемежаясь с тонким протяжным свистом. Казалось, когда он храпит, он колет вселенную как дрова, чтобы у нас всегда было в достатке топочной древесины, необходимой для продления его жизни. Такого страшного и пленительного храпа мне прежде не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и гротескный; иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно отец испускал дух, но потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с колуном в руке перед собранной воедино безумной гадостью этого мира. В этих представлениях было легкое несоответствие мумифицированного лица и больших толстых губ на нем, которые только одни и были живы; это напоминало жабры спящей акулы, выдающиеся над поверхностью спокойного океана. Так он и ушел в глубину бездны, издав последний блаженный всхрап. Уже не тревожили его ни мечты, ни сквозняки, ни судороги, ни тщетные желания. Когда он закрыл глаза и провалился в бездну, мир лишился света, а он стал таким же одиноким, каким был накануне рождения, космос изжевал сам себя. Отец сидел в кресле, должно быть, как Иона сидел во чреве кита,{56} в безопасном последнем убежище, в черной дыре, не ожидая ничего, ничего не желая, не мертвый, но похороненный заживо, проглоченный целиком и потому невредимый, большие пухлые губы мягко смыкаются и размыкаются вместе в отливом и приливом белого дыхания пустоты. В земле Нод он искал Каина и Авеля,{57} но не встретил ни единой живой души, ни слова, ни знамения. Он несся вместе с китом и задевал за черное ледяное дно; он покрывал милю за милей с наивысшей скоростью, влекомый лишь шерстистыми гривами подводных животных. Он был дымом, клубящимся из каминных труб, тяжелым облаком, застилающим луну, густой слизью, образующей скользкий линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвых, ибо был жив и пуст, без всякой надежды на воскресение преодолев границы света и пространства и угнездясь в безопасности в черной дыре небытия. И следует не жалеть его, а завидовать, ибо его сон — это не короткая передышка, но сон сам по себе, который есть бездна, и, следовательно, заснуть значит углубиться, глубже и глубже в спящую сонность, в сон глубины в глубочайшем сне, в нижайшую глубину абсолютного сна, глубочайший и соннейший сон сладкого сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спи. Спи.
Отец, спи, умоляю тебя, ибо мы, которые бодрствуем, кипим от ужаса…
Когда с глухим последним храпом отлетает этот мир, я вижу открывающуюся дверь, а за ней — Гровера Уотруза. «Христос с тобой!» — говорит он, волоча кривую ногу. Он еще совсем молод, а уже обрел Господа. Есть только один Бог, и Гровер Уотруз обрел Его, к этому нечего добавить, — кроме того, что все должно быть сказано и повторено новым божественным языком Гровера Уотруза. Этот блестящий новый язык, который Бог изобрел специально для Гровера Уотруза, разжигал во мне чудовищное любопытство, во-первых, потому что я всегда считал Гровера безнадежным болваном, во-вторых, потому что заметил, что на подвижных пальцах Уотруза не стало желтизны от табака. Когда мы были детьми, жили мы по соседству. Время от времени он заходил ко мне, чтобы разучить со мной какую-нибудь пьеску. Несмотря на свои четырнадцать или пятнадцать лет он курил как ефрейтор. Его мать ничего не могла с этим поделать, поскольку Гровер был гений, а гениям позволительна небольшая свобода, особенно если гений имел несчастье родиться с родовой травмой ноги. Гровер был из той породы гениев, что пышно расцветают в грязи. У него не только пальцы пожелтели от никотина, но и грязные почерневшие ногти имели обыкновение ломаться от долгих упражнений, вынуждая юного Гровера заниматься восхитительным обкусыванием. Обычно Гровер сплевывал откусанные ногти вместе с крошками табака, застрявшими в зубах. Это ублажало и побуждало. Сигареты выжгли дыры в корпусе пианино и, как недовольно заметила мать, тронули клавиши. Когда Гровер уходил, в гостиной воняло, словно в заведении гробовщика. Воняло потушенными сигаретами, потом, грязным бельем, ругательствами Гровера и сухим пылом, оставленным умирающими звуками Вебера, Берлиоза, Листа и компании. Еще пахло гноем из уха Гровера и его гнилыми зубами. Еще пахло хныканьем и изнеженностью его матери. Их дом был настоящая конюшня, божественно приспособленная к его гению, но гостиная в нашем доме походила на приемную похоронного бюро, а Гровер, лопух, не удосуживался даже вытереть ноги. Зимой у него текло из носа, будто из канализации, и Гровер, будучи слишком захвачен своей музыкой, не успевал прочистить нос, так что холодные сопли струйкой стекали к губам, где он их слизывал длинным беловатым языком. К газогонной музыке Вебера, Листа, Берлиоза и компании подавался пикантный соус, который сообщал этим пустозвонам приятный вкус. Гровер грязно ругался через слово, его любимым выражением было: «Не выходит это гребаное место!» Иногда он в сердцах молотил кулаками по клавишам. Это его гений проявлялся столь недостойным образом. А его мать с большим значением прислушивалась к этим приступам гнева: они убеждали ее, что в Гровере есть этакое нечто. Остальные просто считали Гровера невыносимым. Однако ему многое прощалось из-за кривоногости. Гровер был достаточно хитер, чтобы догадаться использовать свой дефект; если ему чего-нибудь очень хотелось, он изображал боли в ноге. Кажется, только пианино не воздавало должного почтения к его изувеченной конечности. Поэтому пианино стало тем предметом, который надо проклинать, бить да колотить. С другой стороны, в лучшие дни Гровер мог часами сидеть за инструментом, его просто нельзя было оттащить. В таких случаях его матушка выходила на лужайку перед домом и подстерегала соседей, чтобы выдавить из них несколько слов похвалы. Она так обалдевала от «божественной» игры сына, что забывала приготовить ужин. Их папаша, сантехник, как правило приходил домой хмурый и голодный, словно волк. Частенько он поднимался прямиком в гостиную и стаскивал Гровера с табурета у пианино. Отец тоже умел крепко выразиться, и когда он спускал собаку на гениального сына, тому редко удавалось вставить даже словечко. По мнению папаши, Гровер был просто разленившимся сукиным сыном, который научился создавать всякие шумы. Иногда он грозился выкинуть чертово пианино в окошко — и Гровера вслед. Если у матери хватало смелости вмешаться в эти сцены, он давал ей зуботычину и советовал пойти «поссать на дорожку». Хотя, конечно, и у него бывали минуты слабости, и в таком состоянии духа он мог спросить у Гровера, что за чертову дрянь тот бренчит, и если последний, к примеру, отвечал: «патетическую сонату» — старый осел мог сказать: «Что за чертовщина? Почему, ради Христа, они не могут сказать по-английски, как говорят все добрые люди?» Невежественность старика убивала Гровера куда сильней, чем его грубость. Он стеснялся своего папаши, и когда его не было на горизонте, позволял себе немилосердно высмеивать его. Когда он стал немного старше, то начал строить предположения, что он родился с кривой ногой, потому что его отец такая сволочь. Он рассказывал, что его папаша ударил его мать в живот когда та была беременна. Этот легендарный удар в живот должно быть, оказал на Гровера разнообразные влияния, ибо, из мальчика превратившись в молодого человека, он, как было сказано, неожиданно обратился к Богу с такой страстью, что рядом с ним нельзя было выбить нос, не испросив прежде разрешения у Господа.