Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как в храм вошел, господи, как в храм… – согнувшись на лавочке во дворе, улыбаясь сквозь слезы, причитал после своего первого раза уголовник-убийца Коля Варча.
И вот ведь как бывает – если посудить, своей доступностью для каждого из них Бузя стала именно той, самой низкой и презренной, чье название в виде ругательства они, не задумываясь, произносили по тысяче раз за день. А поди ж ты – любили они ее! Бузя была их самой большой драгоценностью, самым святым и уважаемым воплощением человеческого существа, почти сакральным, и то, что происходило между ней и каждым из них, не имело ничего общего с отвратительно грязной звериной сутью еще одного, не менее часто употребляемого ими слова. А она-то сама что? Когда это произошло в первый раз, она не поняла, что это все… зачем это с ней делают? А потом – ну, если ЭТО так нужно семерым, значит, можно и потерпеть. Значит, это ее предназначение, работа, что ли… И ушли куда-то страх и боль того первого раза – когда вдруг в голове забилось молотком «чертова холера, чертова холера, чертова…». Наступили будни – у семерых свои, у нее – свои.
Как и следовало ожидать, спустя несколько месяцев такой жизни с Бузей стало плохо, возникли исконно женские проблемы – истекая кровью, в бреду, она, мокрая от пота, металась по кровати. А они стояли, семеро, вокруг топчана, молча смотрели, могучие, оборванные и бессильные. Как бездомные псы.
Обменивая камни на еду и одежду, Андрей в то полнолуние обмолвился, что у них проблема. И даже согласился сходить на лодке вниз по реке, к одному шаману, сведущему в этих делах. С набором кровеостанавливающих и ранозаживляющих снадобий отправился назад. И от усталости, безнадежности, переживаний за чужую жизнь дал слабину – согласился взять с собой и Черненького, ведь он до войны окончил фельдшерские курсы, и мать его медик, причем тот самый, роды принимает и аборты делает у всей округи.
А когда пришла зима, и в отороченных морозной рамкой висели, дрожа, синевато-хрустальные звезды, и ночи этой, казалось, не будет конца, в жарко натопленной каптерке, на медвежьей шкуре, поближе к печурке, прямо на полу, сидела Ритка, держа в вытянутой руке автомобильное зеркало, и, положив смуглое лицо на ее плечо, блестел глазом из сумрака Черненький.
– Я видел в этом лесу такое чудо… – говорил он, дыша ей в ухо, – кожа как алебастр, где не дотронься, все бархат и шелк, и пахнет так… белая такая, а губы, как сочный персик, у деда Ахмета в саду такие были, а глаза… эти глаза вот до сих пор стоят, вот так… Да вот больная какая-то. Как вон из избы идет – лицо платком заматывает… А и так хороша…
Риткины ноздри дрогнули и раздулись, губы обескровились, прикушенные, зеркало со стуком упало на пол.
– Я слышала, что она жива. Что там где-то в лесу есть шахта заброшенная, – глухо сказала Ритка, опираясь костяшками пальцев, в золотистом кругу света, о стол Ильи Иосифовича, стоя у него за спиной.
– Быть такого не может, глупости, – резко ответил Илья Иосифович, не отрываясь от письма. – Какие такие шахты заброшенные?
– Мне человек один сказал. Описал ее. Другой такой не может быть.
– И где он ее видел? В тайге?
– Да, там что-то вроде поселения… староверы какие-то…
– Вызвать его сюда и допросить.
– Ты как со мной разговариваешь? – она нагнулась к нему, подбородком касаясь звезд на погонах. – Со старшей по званию…
Но Черненький никому ничего не сказал. Конечно, ребята побили его для начала маленько, и повели в тот лес, чтобы вспомнил дорогу, и ножом в зад кололи, но дороги ведь не было, и потом обратно три дня выбирались, сами уже перепугались, что заплутали в том лесу проклятом. А Черненький оказался со своим израненным задом в итоге в гарнизонной санчасти в безопасности и вдали от них от всех.
А Ритка, сидя на медвежьей шкуре, спиной к очередному лесорубу, бралась иногда, в красноватых жарких сумерках, за треклятое автомобильное зеркало, смотрела в него и видела там – вот ведь чертова холера – нерусское белое лицо, нежное, девичье, с блестящими глазами… только его, и ненависть скручивала ее, проступая новыми морщинами, углубляясь в носогубные складки, отягощая уголки рта и глаз.
С матерью Черненького, старой полной татаркой по имени Сунмас Романовна, Ритка состояла в давних, приязненных и законспирированных отношениях – имелись, конечно, истории, выпутаться из которых помогали только эти ее короткопалые, коричневатые от йода руки. К ней и пришла Ритка, бесцеремонно выгнав толпу ожидающих приема женщин. В дверях поставила двух охранников. Убедившись, что вокруг все затихло, сняла шапку, тряхнув рыжими кудрями, села за стол. Сунмас Романовна не спеша ополаскивала руки из эмалированного рукомойника в углу комнаты, тщательно потом вытирала, выжидающе стоя к Ритке вполоборота, как бы готовая слушать, но сама разговор не начинала.
– В лесу, на северо-западе, вверх по реке есть какое-то незаконное поселение.
Старая татарка улыбалась одними глазами (а были они у нее гипнотически добрыми, говорят, действовали на баб усыпляюще, заставляя забывать о боли).
– Мне нужно, чтобы кто-то отправился туда и кое-что передал. Там есть девка одна, сильно мне дорогу перешла…
– И семеро вооруженных воров-рецидивистов. Если хочешь по правилам, то у тебя есть свои рычаги, я же в подобном не участвую, ты знаешь… – Сунмас Романовна положила на край стола белое вафельное полотенце и тяжело опустилась напротив Ритки, озираясь в поисках кружки с недопитым чаем.
– Семеро? – Риткин голос дрогнул. – Семеро воров-рецидивистов? Откуда вам известно?
Сунмас Романовна прищурилась и улыбнулась:
– Ну, знаю я…
Ритка глубоко вздохнула, совсем не воинственно огляделась по сторонам, подумала, что неплохо бы тоже чаю выпить.
Можно было бы убрать старую татарку, да хуже от этого сделалось бы лишь ей, Ритке, персонально. Надавить на нее – тоже Ритке хуже.
– Мне от них не надо ничего… – закуривая, сказала Ритка, а Сунмас Романовна смотрела на нее умиротворенно, с готовностью понять, как смотрят на взрослых дочерей, любуясь.
– Не моего ума это дело. Но там девка одна есть.
Сунмас Романовна кивнула, не убирая с губ умиленной полуулыбки.
– Не нужно, чтобы она была. Вы меня знаете. Слово мое знаете. В этой всей истории замешаны только вы, ваш сын и я. И не нужно этой девки… вот он пусть и доложит потом, – сказала, пружинисто встав, приосанившись у дверей, поправляя портупею. Тулуп и ватные брюки были на ней бледно-зелеными, шапка – серой, волосы под шапкой – бледно-рыжими, а губы, румянец на щеках, крылья носа и звезда на шапке – яркими, пунцово-розовыми. И пронзительные, словно налившиеся цветом голубые глаза со светлыми ресницами смотрели, широко распахнутые, девичьи почти, словно не знали ни про звезду, ни про форму, ни про портупею, и вообще не имели к этому никакого отношения.
Зима выдалась тяжелой. Никто в лесу не умер, но голодали сильно. Как-то косо, непродуманно поставлено было хозяйство, несмотря на то, что суровый опыт минувшего года должен был преподнести всем урок. Далеко от шахты ходить было нельзя – снег между деревьями ложился тонкой пеленой, а следы от лыж получались глубокими, заметными издали. Каждый знал, что стало виной этой осенней недальновидности, этой осенней золотистой эйфории, сместившей центр тяжести в приоритетах. Будто окрыленные, все до единого, так неожиданно и так явственно влюбленные, они провалились в ловушку праздного возбужденного безделья, не способные думать о будущем.