Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это что за Белоснежка? – неожиданно спросил Карлевич.
Мужик и не пытался ответить, а неожиданно сел на землю в изголовье топчана и, взяв девушку за руку, стал целовать ее, пачкая сажей со своих щек, и выть, слюнявя.
С хрустом и треском из лесу вышли несколько человек в военной форме, под руки ведущие Андрея Злова. Безумно улыбаясь разбитым ртом, он нагло, жарко, с вызовом смотрел на Карлевича.
Чуть позже они спокойно сидели в избе и при свете лучины договаривались о дальнейших действиях. Злов и команда получили на руки выправленные документы – всего-то и делов, вместо умерших, которым до освобождения оставалось меньше года. Был список городов, где они не могли селиться, но в остальном имелись все предпосылки для жизни. У Карлевича же и его людей (неспроста он взял с собой лишь троих самых верных) появились камни.
И точно как девять месяцев назад, почти в ста километрах отсюда, на заброшенной дороге, где старый палач стрелял вслед убегающей Бузе, Карлевич теперь стрелял в бесконечную лесную чащу, куда семеро, высоко подпрыгивая, бросились врассыпную и были уже окончательно проглочены ожидающей впереди неизвестностью.
Карлевич посадил Бузю перед собой, крепко обхватив под грудью. Ехал чуть откинувшись в седле, приняв на грудь ее мягкое, теплое тело. Комендантскую дочь он узнал сразу же – хотя видел ее лишь раз, мельком. Столкнулись в кабинете ее отца, перед картой, там было узко, ему пришлось втянуть живот и не дышать, пока она, смущаясь, пробиралась к выходу. И была она сейчас еще краше, чем тогда. Несмотря на то, что на почерневших от грязи и исцарапанных ногах, без носков, было надето по разному мужскому ботинку, несмотря на юбку, сооруженную из какого-то мешка, и истлевшую гимнастерку – она была прекрасна. Ее запрокинутая голова лежала у него на плече, носом и щекой он придерживал ее, вдыхая лесной, ореховый аромат ее волос.
Бузю положили в госпиталь в одном из тех поселков, что были отмечены на отцовской карте бледными звездочками. Молодые врачи и посетители старались лишний раз пройтись под стеклянной дверью ее палаты, чтобы просто полюбоваться. Часто на прикроватной тумбочке замечали фуражку, принадлежащую Карлевичу. Сам он предпочитал подолгу стоять на крыльце, спиной к завешенному белой больничной занавеской окну, покуривая папиросу и глядя с умиротворением на небо и заслоняющие его, мерно колышущиеся макушки деревьев.
В те же дни, когда буйное короткое таежное лето уже отчетливо трубило о своем приближении, наливались соком, тяжелея, бутоны и почки – Ритка привела в каптерку с медвежьей шкурой нового лесоруба. Он был мрачен и строптив, но себе она в тот день казалась наконец такой, какой хотелось ей быть всю жизнь – умной, опытной, сильной и одновременно подкупающе женственной, с тонкими запястьями, белыми ключицами, блестящими волнистыми волосами, растрепанными, как у девушки. Автомобильное зеркало смотрело на нее с половиц ее глазами с поволокой, губы были снова как спелые вишни, и в жарком сумраке очертания грудей походили на сочные, ароматные спелые груши. Ритке хотелось быть веселой и беззаботной, чуть глуповатой, – как в юности.
Неожиданно лесоруб как-то грубо толкнул ее, Ритка ойкнула, и лезвие ножа, проскочив ровно между ребрами, уверенно, ловко, профессионально мягко вошло ей прямо в сердце. Мужик отпрянул, выжидающе стал у дверей, вытягивая из Риткиной кобуры пистолет, и Ритка, голая, с совсем тонкой алой ленточкой крови, с этим последним украшением на своем роскошном теле, сделала навстречу ему несколько шагов, совершенно растерянная, ни капли не злая, с круглыми, как у девочки, глазами.
– Чертова холе… – поморщилась, упала на колени и громко, страшно-гулко стукнувшись головой, растянулась навзничь на полу. Рядом лежало, покачиваясь, автомобильное зеркало, все в серых ветвистых трещинах.
В начале июня Бузя и Карлевич ехали в Киев, она – к известному профессору, он – в отпуск, домой. Бузя к тому времени уже немного ходила, могла жевать и глотать, но сознание в полной мере не возвращалось к ней – она никого не узнавала и большую часть времени находилась в беспамятстве.
На третий день пути поезд встал с самого утра и стоял так много часов. Сообщили, что был оползень, засыпало пути.
Прямо вдоль рельсов тянулся узкий каменистый берег с редкими голубыми и желтыми цветами, и за ним, ныряя за серый горизонт в легкой дымке, простиралась ровная, как зеркало, водная гладь. Широким изгибом берег уходил на коричневатый в дымке мыс, и, повторяя этот изгиб, выстроились коричневатые в послеобеденном свете, пыльные вагоны с коптящей паровозной трубой, и чуть дальше, сквозь зелень, бликовали таким же изгибом рельсовые пути. По насыпи вдоль вагонов прохаживались люди. А в воде, которой тут было больше, чем неба, больше, чем камня и зелени, отражались замысловатые облачные зигзаги, как турецкие огурцы с бабкиного платка. Степь и болота, воздух и вода, север и юг сходились в этом месте воедино.
Когда Карлевич вернулся в купе, то был немало удивлен, застав Бузю сидящей за столиком, в сознании и замешательстве.
– Где я? Неужели это море? Вы привезли меня на море? И я все проспала…
– Идем, – Карлевич взял ее за руку и, как была, в длинной ночной сорочке, повел в тамбур, спрыгнул на насыпь, протянув руки, принял ее на плечо, аккуратно, босую, поставил на щебень, перемешанный с песком и редкой травой, повел вниз, к воде.
Было совсем тихо, но эта водная тишина не давила, была противоположна той тягостной слепящей лесной тиши, к которой они привыкли. Каждый выдох тут раскатывался, лучезарно, словно славя жизнь, улетая за чистый горизонт.
– Море… – сказала Бузя, – господи, как я хочу пить…
– Это Байкал, – дрогнувшим голосом ответил Карлевич и понял, что сильно нервничает. – Меня зовут Дмитрий Гаврилович, а это пресноводное озеро, самое крупное в мире.
Бузя упала на колени, прямо в воду, и шумно черпая, пригоршнями, стала пить, рубашка на груди намокла и липла к телу. Потом, как пьяная, обернулась:
– А платок? Я все время была без платка? Здесь ведь солнце. Мне нельзя на солнце… Как же… Лицо… Что у меня там? – болезненно щурясь, она цеплялась за мокрый ворот ночной сорочки, пытаясь сомкнуть края, спрятать хотя бы подбородок.
Капитан Карлевич какое-то время стоял у нее за спиной, потом аккуратно присел, обнял за плечи, отнял от лица ее руки и поцеловал россыпь детских рыжих веснушек на порозовевшей щеке.
Глава III
Меня не пускали в реанимацию и ничего не говорили. За лекарствами тоже не отправляли. Просто не хотели, чтобы я там была. Я же не могла жить так, как раньше. Вернее, жить наполовину – ведь все, что происходило в моей жизни каждый день с шестнадцати тридцати и до восьми тридцати, было всегда вместе, вдвоем. Тогда, после той короткой (для меня) летне-арбузной поездки мы больше не расставались.
Примерно сутки мы занимались любовью у него в палатке – там было душно и сумрачно, палатка была старой, советской, брезентовой и пахла дымом и воблой. Песчинки были везде: в волосах и в ушных раковинах. Мы вылезали из палатки, обмотавшись влажными от нашего пота полотенцами, солнце вываливалось на нас, как хлопковые головки из опрокинутой корзинки, а мы шли, не замечая никого вокруг, в кисельно-перламутровое, атласно прохладное море. Там нагишом купались, прямо днем, были как пьяные друг от друга. Потом жадно что-то ели, пили стоя, на ходу, и снова возвращались в палатку. Хотя нет, голод у нас просыпался почему-то ночью. Эти южные приморские ночи с низко висящими звездами, с этим небом, таким каким-то объемным, осязаемым, что протяни руку – и можно его зачерпнуть в ладонь. Мы жили вообще по ночам. Рыскали по палаточному городку, добывали какое-то вино и нехитрую закуску, беседовали с ночными ловцами мидий, ходили зачем-то в далекий пансионат с дремучим парком и неудобными лавками, сидели на бетонной набережной с тлеющими углями в мангале и неработающими аттракционами, просыпались в несусветную рань под зычные голоса пляжных торговцев: «Сладкая вата!», «Воздушная кукуруза!». Мне казалось тогда, что ничего особенного не происходит, и постоянное, ежеминутное ощущение счастья было совершенно нормальным, спокойным, естественным – эти дни и ночи, песчинки, пластиковые стулья, кулечек с кедровыми орешками, мои белые ноги, вытянутые поперек его коричнево-оливковых коленей, арбузные косточки, липнущие к телу, какие-то дырки в заборах, потом раннее утро, пирожки с вишнями, быстрый отъезд, обед жутко перченной солянкой в придорожной харчевне с настоящим дымящимся самоваром и отсутствие боли расставания с морем, потому что все самое нужное, взятое у этого моря, ехало сейчас рядом со мной, вело машину. Машина, конечно, в дороге ломалась, и мы приехали домой не вечером, как планировали, а на рассвете понедельника. Там, в покрытых жирной пылью металлически-пластмассовых автомобильных внутренностях отвалился какой-то колпачок, из-за чего все время приходилось останавливаться и лить куда-то воду. Сопоставив географию наших резиденций и офисов, мы заехали сперва к нему домой, где я зачем-то оставила свою сумку, до вечера, и как-то так свободно-спокойно себя чувствовала, будто это был типовой гостиничный номер, по праву принадлежащий сейчас мне. И кто жил тут до меня и будет жить после – совершенно меня не волновало. Потом поехали ко мне, и тут уже я ощутила, что у меня на кухне сидит гость, и было как-то немного странно видеть его снова прежнего, почти такого, каким был при знакомстве – без бороды, в рубашке с коротким рукавом. Потом он завез меня на работу, и весь день, несмотря на душ, из меня сыпался песок. А вечером забрал, это даже как-то не обсуждалось, было очевидно, что иначе и быть не может. И это время, шестнадцать тридцать, – подумать только, с тех пор мы каждый день созваниваемся в шестнадцать тридцать просто ради нескольких слов, разговор иногда длится по двадцать секунд. Но звонок, вот в это время – как трудно пережить, казалось бы, такой пустяк, отсутствие этого привычного звонка в шестнадцать тридцать.