Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почти ничего. А ты не хочешь мне что-нибудь рассказать?
Мы мчались по Марин-драйв на восток. Машина была грязной, и размытый свет пыльных фонарей едва освещал дорогу.
— Притормози.
Я остановилась, заглушила мотор и спросила:
— Что стряслось?
— В тринадцать лет меня поместили в семью, где я прожил месяца три. Там было здорово: не жизнь, а сплошной праздник. Они не верили ни в какой религиозный бред: для них существовали только автомобили, катание на лыжах и шнауцеры. Мы засиживались в ресторанах, каждую неделю мне отстегивали по десять баксов на карманные расходы и не читали нотаций.
— Так почему же ты ушел?
— Однажды ночью я проснулся в их постели, между ними. Я чуть не спятил — так и сбежал в полицейский участок в одних трусах. Тогда был декабрь, на улице мороз, а они даже за мной приехать не потрудились. Не первым я был у них, как видно.
— Понятно.
— Я могу тебе еще многое поведать.
— Ясно.
Некто гораздо более мудрый, чем я, однажды сказал, что слушать человека, который решил рассказать о себе правду, никогда не устанешь. А еще точнее — некто столь же мудрый сказал: то, чего ты стыдишься, привлекает к тебе интерес. И Джереми продолжал, передразнивая кого-то из оставшихся в далеком прошлом неродных родителей: «На что нужна вера без постоянных испытаний? Чего стоят твои мысли, если их легко подавляют чужие идеи?»
— Я для себя четко уяснил: как только родитель начинает трепаться о твоей душе, можешь пенять на себя. Стоит поставить под сомнения их идейки — считай, пропал. Они талдычат о покаянии и преклонении, но не перед Богом, а перед собой. Да большинство из этих так называемых родителей продадут тебя за медяк, их интересует лишь пособие, грязные деньжата.
— Не могут же все быть такими плохими. Я хочу сказать… — Не стоило вклиниваться со своими комментариями, однако, если Джереми это и покоробило, виду он не подал.
— Когда устаешь, нет сил защищаться. Вот тогда они и нападают. Я не о душевной слабости. Скажем, ты весь день рубил дрова, или вырезал заросли ежевики, или просто напился хлебной водки, чтобы забыть семью, в которой жил раньше. Обед прошел, по телику смотреть нечего, сидишь у себя в комнате и мечтаешь, чтобы по радио прокрутили какую-нибудь песню под настроение. Проклятое северное сияние наводит помехи на передачи из Спокана, Ванкувера или Сиэтла — оттуда, где кипит настоящая жизнь. И тут неожиданно кто-то стучится вдверь… (Предположим, они снизошли до такой вежливости — а может, настолько изобретательны, чтобы взять вежливость в союзники.) Открываешь, и к тебе заходят — может, злые, может, исполненные притворной заботы, но всегда они оказываются на твоей постели и неизменно, в какой бы позе ты ни находился, слишком близко. «Я же твой опекун, доверься мне. А если не доверяешь, смирись и не брыкайся, ведь выбора-то у тебя все равно нет. Видел я твои бумаги». И тогда ты отбиваешься, насколько позволяют возраст и комплекция…
— Джереми, не знаю, способна ли я это слушать дальше.
— Ты сама позвонила Кайле.
— Так нечестно. Я хотела побольше узнать о твоей болезни.
— Как же достает, что во мне видят ходячую заразу.
— Мне такое и в голову не приходило.
От каждой проезжавшей мимо машины «хонду» покачивало. Я не находила слов и вдруг неожиданно для себя сказала:
— Ты злишься, потому что я отказалась от тебя, да?
Молчание.
— Джереми, мне было шестнадцать.
Тишина.
— Если бы только можно было переиграть, я бы поступила иначе, поверь. Не знаю, что тут добавить.
Мы миновали стайку подростков, которые мыли машины, собирая деньги на исследование рака груди. Мне они показались какими-то несмышленышами, малолетними пострелятами.
Итак, мы закрыли тему, не договорив до конца, — оба в глубине души понимали, что никто от дальнейших выяснений не выиграет, а отношения могут испортиться. По крайней мере лучше повременить.
Мы ехали дальше, в больницу, Джереми высунул руку из окна, и ее обдувал встречный ветер.
Сделали рентген: обошлось без повреждений, и мы, успокоившись, вернулись домой, чтобы обшарить буфет в поисках съестного. К тому же нас ждал приятный сюрприз: по ящику показывали серию «Закона и порядка», которую ни сын, ни я еще не видели. Мы были полностью поглощены происходящим на экране, когда в дверь кто-то постучал. Мы переглянулись, как бы спрашивая друг друга — открывать или нет? Я решила впустить нежданного визитера: в дверях стоял Лайам.
— Привет, Лиз. Можно зайти?
— А, да, конечно.
Мы прошли в гостиную.
— Знакомьтесь. Джереми, это Кар… Лайам, мой начальник.
Лайам устроился в кресле.
— Что-нибудь интересненькое?
— «Закон и порядок».
— Впервые слышу.
— О, это новинка.
Самое замечательное в любимой передаче то, что она способна полностью затмить собой происходящее вокруг — за исключением, пожалуй, ядерной войны. Лайам понимал, что до конца шоу мы с Джереми недосягаемы. Когда же мы наконец оторвались от экрана, гость решился заговорить:
— Лиз, я слышал, с твоим сыном сегодня случилась небольшая неприятность.
Джереми прервал его:
— Уже все в порядке.
— Мы съездили в больницу, сделали рентген. Кости целы.
— Я рад.
Пакостный мальчишка обернулся к Лайаму и спросил:
— Надо понимать, вы любовники?
— Нет, я просто заскочил проверить, как ты.
— Я же сказал, у меня все отлично.
— Он в порядке, Лайам.
— Тогда хорошо.
Лайам не порывался уйти, а поскольку гости у меня бывают нечасто, я представления не имела, как его спровадить.
— Кофе будешь?
— Буду, если тебя не затруднит.
Я ушла на кухню. Воцарилось нарочитое безмолвие, и Лайам был вынужден взять инициативу в свои руки.
— Я как раз возвращался из хора.
— Мама хорошо поет.
Лайам взглянул на меня:
— Правда?
Меня так и передернуло.
— Ну что ты, Джереми, я вообще петь не умею.
— Умеешь. Я точно знаю, потому что сам хорошо пою, а чтобы родился поющий ребенок, требуется два голосистых родителя. — Он обратился к Лайаму. — Это факт. Мама зарывает талант в землю.
Петь я вообще боюсь. Могу, конечно, разойтись в машине, когда никто не слышит — жуть, если просекут, о чем душа болит. Я тушуюсь. Всю жизнь скрывала свои способности; даже на днях рождения упорно стою и открываю рот.