Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Также и времени нет самого по себе, но предметы
Сами ведут к ощущенью того, что в веках совершилось…
Это Лукреций. “О природе вещей”.
Но он-то ничего не знал о природе – своей собственной и, конечно, всех остальных вещей в послевоенном утихшем мире.
Он ложился на серый травянистый обрыв, на край земляного шрама, смотрел вдаль, где терялась глубокая рана заброшенной гранитной выработки.
Он разглядывал тихо ползающих насекомых.
Ему давно, с того самого момента, когда архаический Бог поманил его в прифронтовую чащобу, все казалось тихим и медленным. Ведь тогда, перед своим расстрелом, он напрягся в последний раз, и теперь, глядя на муху, двигающуюся в стекле воздуха дискретными толчками, он вспоминал тот последний быстрый бренный путь. Тимоху, сползающего из своего множащегося тела на рычаг редуктора скоростей, – вбок, на его плечо, рваными фазами наклоняющегося на выломанный бардачок или откидывающегося назад, словно его отталкивала набегающая дорога, животный и теплый дух его портянок, извивы пути, и силу, силу, помимо воли выкручивающую и отпускающую скользкий черный руль, словно судьбу, не имевшую к нему теперь никакого отношения.
Крохотные луговые тонконогие грибки росли под кочкой…
Похожие на те, что жевал Тимофей…
И он, подрезая ногтем их ножки, насобирал целую пригоршню заморышей.
– Токмо не боле пятка зараз… – сказал Тимоха, опускаясь рядом и кладя свою белобрысую башку на его вытянутые бедра.
– Ты что, из каменоломни? – спросил он, ероша его патлы.
– Из ломни, ломни, ломни, ломни… – ответил Тимоха, как тяжелое неблизкое эхо.
– Тебе дед тогда записку от меня передал? – спросил он шепотом, близко наклоняясь к его неподвижному уставившемуся в небо лицу, приоткрытым губам.
– Дал-дал-дал-дал… – донеслось до него откуда-то сверху.
Уже совсем завечерело, и крупный темный дрозд пролетел над ним так низко, что он почуял на своем лице жесткие взмахи его крыльев.
Он стряхнул с галифе несколько светлых прямых волосков.
Из каменоломни доносился знакомый и поэтому жуткий звук. Свист перерастал в грохот. Какие-то идиоты спустили с отвала вагонетку, и она мчалась в темный тартар, тартарары, набирая непомерную для этих уютных окрестностей скорость.
Вдалеке уменьшалась фигурка.
“Отче наш, сущий на небесах…” – зашептал скороговоркой он.
Пошел медленный рождественский крупный и нехолодный снег.
Он возвращался в свою казарму.
Нагрудный карман его гимнастерки оттопыривала крошечная горстка игрушечных слабых грибков.
Поезд только в сорок шестом году довез его до родины.
Над медленным составом вилась стайка разнопородных ангелов.
Он удивлялся их разнообразному виду.
Некоторые своим истовым облачением походили на павлинов, фазанов, были похожие на разряженных немецких кукол, что он видел в руинах Дрездена.
Они словно фениксы – восстали из пепла.
Там был еще один, нравившийся ему больше всех остальных – он походил на народную нищую тряпичную ляльку.
Эта стая словно тянула невидимую лямку их состава, переползавшего из луговины на холм – медленно и лениво.
Иногда, чтобы как следует ими полюбоваться, когда они подлетали совсем близко, он высовывался из разбитого окна по пояс. Ему казалось, что его прекрасное тело пробавляется крыльями и вот-вот примкнет к восхитительному беззаботному сонму летунов.
Они бы смогли взметнуться вверх, в небеса перед немногими тоннелями, когда поезд, задыхаясь в дыму, медленно их проницал.
Он ехал домой.
Хотя, что он должен был там делать? Жить?..
Главное чувство, главный трофей, вынесенный им с войны, – окончание не только боев, но и всей жизни вообще.
Он вез с собой в волжский город большую перемену, о ней он только смутно догадывался, но чуял ее мощную молчаливую силу, громоздившуюся за его спиной.
Принадлежал ли он после всего случившегося к роду человеческому?
Он не знал.
Он был растерян в прямом смысле этого слова, так как теперь его стало много, он был не один. По меньшей мере был кто-то еще. С ним. Он приносил ему на стоянках кипяток в мятой кружке. Растирал затекшие плечи и спину. Облегчал его тело, громоздящееся на гладкой деревянной полке, и он становился небольшим облаком на линии горизонта.
В тридцать два часа и сто девяносто три минуты…
Голос лучшего друга декламировал на непонятном языке, переполненном клубками шипящих, торжественного Лукреция. Но это была не латынь.
Города и выселки, как кариозные челюсти, сменялись брошенными печальными полями.
На каждой станции и полустанке образ полубога был помещен в специальное народное капище.
Ни одна муха не смела приблизиться к полубогу. Усатый восточный отец осеменял своим всепроницающим взором всех, кто смел даже мельком взглянуть на его неизъяснимо прекрасный лик.
И он ужасно боялся зачать от него и всегда опускал очи долу.
Но чем ближе и ближе он подбирался к своему родному городу, тем умиротвореннее становился.
Словно ключ, попавший в створ своего замка, – все бороздки и выемки совпали.
Он только ждал поворота.
Против часовой стрелки.
Но ведь времени самого по себе не было, он столько раз убеждался в этом.
“Тогда в другую сторону – от заката к утренней заре”, – говорил он, успокаивая себя, вступая в серый сумрак жизни.
В своей постели, в своей комнате ему снился сон, как в стихотворении Лермонтова “В полдневный зной, в долине Дагестана…”
Только вместо зноя – сырое раннее утро, стекшее с темного бугра.
Вместо долины – задки сожженного партизанами сельца.
И он сам – в белых подштанниках, сползших до середины ягодиц, докопав не глубокую яму, а какую-то канаву, снимает подштанники и протягивает их старому солдату и голый – боком, боком – будто выпадает из сырого воздуха веером своих черно-белых согбенных фигур.
Он сползает на неглубокое дно.
За завтраком он бьет серебряной истончившейся ложечкой по яйцу в подставке, сваренному вкрутую. По тупому сфероиду яйца, вспоминая битвы «остроконечников» с «тупоконечниками» Джонатана Свифта.
Он улыбается.
– Господи, куда же твой Лейбниц подевался?
– Мамочка, что ты такое говоришь, какой еще такой «твой Лейбниц»?
– Да татуировка на левом запястье, формула такая красивая, ты из-за нее чуть с четвертого курса не загремел. Ты что, свел? А почему ж тогда, скажи-ка на милость, даже шрама нет?