Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он поднимался по окислившейся гостиничной лестнице, на вершине которой сошлись гордые скелеты трех пальм, чьи позвоночники знобило сучком и тошнило конским волосом. Между флоры гудели пружинами плюшевые диваны, в коих по вечерам дымили роскошной табачной контрабандой боевые порядки джигитов. И, беседуя о дружбе солнечных республик, вели операцию «Орлиный глаз» — и били влет командированных куропаток. По стенам полуночный, то есть полутемный бордель зеркал опорожнялся от черных бретелек, лямок и ремешков-трещин и манил Мотылькова музейными рамами. И Мотыльков отдавал себя всей подвислой зеркальной плоти — молодой человек в белом: великолепный экземпляр жизни, ведь до сих пор все взирало на Мотылькова с гордостью и с умилением, как смотрятся — в безупречное творение рук своих или глаз, как ядро композиции — прозаические предметы — в рисующиеся эталоны и в нерачительные от точности стандарты. И за скрещенными острыми взорами Мотыльков был неуязвим и забран — и у мелкотравчатой коммуналки, и у масштабной социалки.
Переходя административный пост, он послал приме-Августине маленький привет, драгоценную низку оттисков с подушечек своих пальцев, и отметил перед звездой несвежего проживающего в осыпанной якорями пляжной кепке с пластмассовым козырьком. А потом Мотыльков отправился в буфет, чтобы выйти на очередную почти олимпийскую медаль — и съесть соленую судорогу победы и поджарый до кирпичного цвет свинства, а перед примой уже томился красный ликом лейтенант «налейте нам» и, оставив у сапога — крупнейший плодово-ягодный сосуд, еще недовытянутый, тоже карабкался к сердцу, но голова его, отягощенная грезами об улове, немного отстала и возлежала на погоне, как на подносе.
С постояльцем, посоленным мелкими звездами, Августина пробовала ласковый голос и начитывала ему урок родной речи и курс молодого бойца.
— Ты ведь, похоже, человек, а человек выше, чем зверь и птица… — хоть тот уже оставил и человека, и лейтенанта, и был — отхлебнувшие из следа ягоды зверь и птица, он парил и выкарауливал, и ловил руки примы и спешил не то клюнуть, не то укусить, но не мог нашарить свой оторвавшийся рот.
Мотыльков показал приме участливое лицо и предложение — провести племянника хмеля в нулевую видимость, или обернуться отцом-командиром, недовольным низким офицерским составом, а еще через час, посвященный неотрывной суете Скотланд-Ярда, Мотыльков сделал поздний проход за дымом и наблюдал уже перед Августиной — смазанного партикулярностью мужа, а при нем — тучнейший в семействе портфель, стартующий в тумбочки, и группа вдруг сообщила — знакомое чувство: волнистое определение, недержание, ползущее назначение… Ба, сам товарищ бухгалтера о’Пушкин, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит, таковым полагал Мотыльков написание сей фамилии, ба, сын диеты, рьяный опекун своей язвы — и его портфель, или комод — или арсенал? — где поселен папик Термос с дочурками — скляночками мал-мала меньше: второй завтрак, первый обед, протерты и несолены, как хозяин, а может, не супчик, но ведьмины кашки и болтушки алхимика… Каковой Опушкин, насытясь и тем более смазан, заглядывает всем в глаза, как из гетто — в хорошие кварталы, в их волшебные окна, встав вдвоем на цыпочках у ограды: он и его готовность — пройтись по международным событиям и культурной жизни страны, протекающих в телепередачах, пробежаться по полезным диетам, обегая конечный выход продукта, и по косточкам разобрать погоды. Или поиграть с цветом и формой коллег по работе, а на сладкое нащупать где-то меж своих рожек и ножек — газетную вырезку, стиль — поучение, не позволив традиции спустить стиль — вслед за всем прочитанным… И высматривает Опушкин не чужие тайны, но решительно — познание бытия. Он и пред Августиной расположился — открывать вопросы и рекомендовать, сочувствовать и мечтать… если не Мотыльков назначил Опушкину сей круг тем. А что есть шума производить эффекты, не следя за своими руками, опрокидывать представления — и не только, приурочивая к Дню взятия Бастилии… Или хоронить чужие планы и координировать, координировать… Господь спаси от такого динамита! Но опыт дней не подвел приму: всех поклонников, и особенно тех, кто кует щит Родины, она жаловала интересом, а с бухгалтером не спешила повысить культуру обслуживания и выгоняла осадок.
Мотыльков подмигнул приме-Августине, и Августина ему подмигнула. Тогда Мотыльков сбил шаг у ее стола и простер руку над бухгалтерской макушкой, украшенной не столько листом и хвоей, как шишками. И сделал пассы и возвестил непреложным голосом:
— На счет «три» вы станете моим земляком. Вам будет казаться, что вас всюду преследует язва. Мы постимся… занимаем посты в одной конторе с канализацией Рима… — так он почти приветствовал Опушкина, хоть прежде здоровался не слишком регулярно. Ну, разве иногда взывал — но скорее не к Опушкину, а к собственному удовольствию: «О-о-о! Пушкин!..» Но когда почти прекрасная почти хозяйка гостиницы устремляет мольбы своя… Глазам не верю, заметил он тем, кто на него смотрит, у бедняги мучительно большое лицо, а затылок узок, его насыпали к нам горкой… И рука Мотылькова обмякла и заботливо сняла с плеча земляка воздушное — привет от странноприимной подушки, надорвавшейся в буксировке голов из сна в сон. — Значит, вас внедрили на этот ответственный участок? — вопрошал он. — В непрозрачнейшую глубинку, где я уже пятый день симулирую интеллектуальную деятельность?
— Вадим Иванович? — и Опушкин растаял, и едва не протек меж полос своей шерсти, но, спохватившись, вернулся. — Рад, рад, что в такой вот… хм, действительно, не самой прозрачной… — некоторая мотыльковская фамильярность и поминание язвы всуе его смутили, но иным блестящим позволено больше… И Опушкин церемонно подал в ответ целую пятерку пальцев. А поскольку Мотыльков спасал милость — и принимал на грудь от чреватых поступков, то и протянутое — полужидкий пучок — вальяжно сотряс и чуть-чуть прищемил.
— Прошу простить — не так на полуслове, как на новой надежде поболтать с вами о житейском! — обещал Опушкин почти неприступной приме-Августине. — Откуда ни возьмись —